Андрей Арьев - Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
Надолго ничего «приятного» в жизни у Георгия Иванова не находилось. Тому же Маркову он пишет 21 марта 1957 года: «Хорошо. Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. <…> В эмиграции, сколько раз, „за свои деньги" мы с женой ездили в Ниццу, Монте-Карло, Канны, Жуан-ле-Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и… хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой».
Чем ближе к «раю», тем сильнее жизнь отзывалась вместо блаженного умиротворения могильной тоской, тем неотвязнее обращала память к безвозвратно канувшему Петербургу. И в стихах и в письмах поэта «шорох волн» постоянно соседствует с «петербургской вьюгой».
То же самое в письмах к Роману Гулю, например 12 сентября 1955 года: «Здесь после трех месяцев ада в 40° — наступил рай. И Рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. <…> И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет „Николашки Кровавого", без которых неудобно в русских домах — здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rose, выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи»
Там, где «рай», там для Георгия Иванова и «ад». Чем дальше, тем чаще Георгий Иванов склоняется оценивать свое пребывание в Йере как катастрофу. Летом 1956 года он пишет Гулю «Представьте себе наше житье и смысл такого житья, без гроша, без е<…>, без лекарств, в среде красных испанцев и под начальством директора-коммуниста. Упоминаю о последних, чтобы оттенить, на что я могу рассчитывать во Франции, где нас загнали в это большевистское логово и наотрез не пустили в русский дом Кормей — условия жизни где рай по сравнению с нашими».
Оказывается, даже «рай» в минуты ипохондрии может подразделяться на классы и перекочевывать с места на место — до сих пор он располагался в окрестностях «Босежура». Но дело для Георгия Иванова не в райской местности. Дело его жизни — поэзия, готовящееся Романом Гулем издание при нью-йоркском «Новом журнале» его книги стихов — оно перманентно откладывалось и в конце концов запоздало: вышло в сентябре 1958 года, через две недели после его смерти в Иере.
Словом, довольно быстро оказалось, что жить и в интернациональном «паласе» тошно, захотелось в какой-нибудь из Русских домов. Но ни в один из них «нас не пустили — за фашизм или коммунизм — не выяснено».
Сарказм горький, но не беспочвенный: Борис Зайцев, как помним, заподозрил его в коллаборантстве. То же самое — такой джентльмен, как Марк Алданов. А Е. Д. Кускова прямо на крик срывалась: «Его можно только выгонять…».
Разумеется, и в Союзе писателей поэт был восстановлен, и с Зайцевым отношения упорядочились. Вот он и пишет ему из Йера: «Кроме климата, скажу откровенно, очень хочется переехать под Париж: тут дикое одиночество. И еще наш дом „интернациональный" и больше 2 третей красные испанцы, не то чтобы они мне мешали или хамили — напротив — несчастные люди tout le monde.[30]
Но что-то дикое есть в сознании, что, погубив жизнь — зря — на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин — бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать — очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три – четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов».
Но не сам ли он и писал некогда: «Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом»? Все попытки покончить с Beausejour оказались тщетными.
С красными, бежавшими от Франко, поэт в этом Паласе даже подружился. «…Он не ценил человека на основании одних лишь его политических взглядов», — подчеркивал навешавший его в Йере Кирилл Померанцев.
Не только в стихах, но и в жизни судьба склоняла Георгия Иванова к «наоборотам»: в Beausejour «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. „Белогвардейской сволочи" меньше, что приятно: когда кончили корпус? где воевали? каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…», — писал он 25 июня 1956 года поэтессе Лидии Червинской.
Тошнотворно еще и потому, что как было объясняться «на южном солнышке» с этими стариками? Что отвечать? Что кадетского корпуса не закончил? Что от фронта увильнул? Что с красными не воевал? Что батюшка полком не командовал?
Что ничем в жизни, кроме как писанием стихов, не занимался, не хотел заниматься и не мог — по душевному складу?
Что пропечатанная тут же в заокеанском журнале вся эта «белогвардейская сволочь» только благодаря его стихам в истории и останется?
Жизнь продолжается рассудку вопреки.На южном солнышке болтают старики:— Московские балы… Симбирская погода…Великая война… Керенская свобода…И скоро сорок лет у Франции в гостях.
«Ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работать не умели. Не не хотели, а не умели», — пишет безусловно расположенный к Ивановым Померанцев.
Были, конечно, за долгую литературную жизнь просветы и на земном поприще: «наивысшее в мире звание постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева» в России, период парижских «Чисел» — во Франции. Кажется, все. Да и то сказать, какая это служба? Занятие любимым делом, поэзией, ничем не регламентированное.
Перечесть попытки занять место под солнцем труда достаточно пальцев руки. Дольше всего — 1950—1951 годы – Георгий Иванов числился в «Возрождении», небольшом парижском журнале, издававшемся после войны взамен одноименной газеты, для которой в тридцатые годы не разгибая спины еженедельно писал критические статьи Ходасевич — в том числе и о русской зарубежной поэзии, и об «Отплытии на остров Цитеру» и о «Распаде атома».
Нагрузка в послевоенном «Возрождении» была несравнимо меньшей. И что же? «Мое „Возрождение" мне надоело до тошноты политической некультурностью в литературном смысле <…> поэзии я никогда не касаюсь, хотя могу писать более-менее о чем хочу. И я думаю, излишне объяснять, почему стыдно как-то рассуждать о искусстве в соседстве с черт знает кем и с чем в прозе и стихах…» — писал Георгий Иванов М. М. Карповичу в 1950 году.
Хотя иных средств к существованию уже не было (даже из дешевых отелей приходилось выселяться, не заплатив за проживание), и в «Возрождении» поэт не задержался… Не сошелся с главным редактором, почтенным историком С. П. Мельгуновым, характером. Приглашали, кстати, Георгия Иванова в «Возрождение» и позже, после ухода Мельгунова. С новым редактором поэт не сошелся характером, к работе даже не приступив…
Вне поэзии стимулов к деятельности не было. Или они атрофировались.
Георгий Иванов жил как будто затем, чтобы убедиться в ущербной неполноте обычных житейских связей и самой человеческой жизни. Дотягивал всякий раз до той точки, когда по совести можно было сказать: «Все на свете пропадает даром…» Он поставил под сомнение не чужие — собственные ценности. Сжег все, чему поклонялся, и лишь полупоклона удостоил то, что сжигал.
О лучшем литературном друге юности Георгии Адамовиче написал как о «метафизическом жулье, добравшемся до “власти”»
Пришлось разобраться и с Достоевским: «…Всю жизнь я считал Достоевского выше всего, что написано людьми, гениальнее и проникновенней всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно, что я теперь ошибаюсь, но, лежа после своей кондрашки, перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но <…> — фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемностью, все пониманием, все проницанием, — „страшно вымолвить" — проступает нечто кривляки и душевного ничтожества».
О господи, настала очередь и Гумилева: «Дрянь, вроде Готье или Гумилева, еще можно переводить».
И, наконец, постскриптум: «Противно рифмовать, противна „собственная интонация"». Да и какая там интонация: «Я более-менее эпигон…»
Укатала сивку мировая отзывчивость.
Гумилева Георгий Иванов не предавал. И все же сказанное напоследок сказано поэтом по чести: между Поэзией и Гумилевым выбор сделан не в пользу мэтра. И не в пользу… самого себя: Готье в этой реплике не Готье, а он сам, Георгий Иванов петербургского периода. «Русским Готье» он был назван еще в 1922 году и остался таковым в глазах современников в 1949-м.
Но никто так и не сравнил его с Франсуа Вийоном, как того ему в глубине души хотелось. И о чем сам он почти кричал: «Я знаю всего Вийона наизусть!..» Убийцу в нем — это да, видели… Тот же любезный Ходасевич.
«…Во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы в Петербурге Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: „знаете…". Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи „преступников", но „большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам"», — предупреждал слухи Юрий Терапиано 16 декабря 1955 года в письме к В. Ф. Маркову.