Анатолий Луначарский - Том 2. Советская литература
В «Деле Артамоновых» знание быта, рельефность изображения, так сказать, добротность языковой ткани восходит на еще большую высоту, чем в предыдущих произведениях. Мастерство Горького не увядает, а крепнет. Что же касается широчайшего социального значения, то, при полной объективности автора и минимальном показе того, к чему он, собственно, стремится, работа эта, конечно, не переставая ни на минуту быть полным живой крови эпосом, является настоящим социологическим трактатом, и, вероятно, в ней придется еще неоднократно черпать краски, как это делалось раньше по отношению к «Фоме Гордееву», для уяснения себе целого ряда социальных процессов, предшествовавших нашей революции и отнюдь ею не до конца парализованных.
«Жизнь Клима Самгина» задумана Горьким как большая эпопея, с одной стороны, разоблачающая тот серединный тип интеллигенции, который, не покрывая ее целиком, так характерен для нее и принес так много зла и ей самой и обществу, с другой же стороны — как большая движущаяся историческая панорама нашей новейшей истории.
Труд этот еще не кончен Горьким. Мы рады включить в нынешнее издание блестящий третий том романа, где помимо других интересных страниц читатель найдет изумительное отражение крупных событий знаменательного 1905 года.
Закончит ли Горький свою большую художественную хронику тем, как Самгин словно нечистая сила «исчезает» в лучах прожекторов того броневика, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград, неся с собою победу пролетариату, или продвинет Самгина в ряды вредителей, где ему честь и место, — во всяком случае, все мы, читатели Горького, будем ждать дальнейших томов великолепного труда, которым до сих пор заканчивается еще далекое от конца творчество Горького.
Есть некоторое сходство между Горьким и великим французским писателем Флобером, но есть и большое различие. И тот и другой своеобразно соединяли в себе романтизм и реализм. Но Флобер, умирая, был полон пессимизма, считал, что весь мир — дурацкая бессмысленность, проклинал все и больше всего науку. Горький живет, возвышаясь, в какой-то все более и более ясной уверенности в победе человечества. Труд и наука соединяются для него в одну сверкающую эмблему. Багровый путь революции, единственный, по которому существует движение вперед, принят им еще и еще раз, после самой внимательной оценки.
Великой страдальческой рукой Флобера уже тогда, в те времена, семьдесят лет назад, подписывался приговор старому миру. Песня Горького, бывшая вначале первым щебетанием проснувшейся на заре птицы, а потом — криком буревестника, все время непрерывно растет. Она и сейчас звучит как весть обновления бесконечно скорбной человеческой жизни.
Имя Горького неразрывным образом сплетено с подъемом русского общественного настроения в девятидесятых годах, оно до крайности интересно и показательно переплетается потом с дальнейшими судьбами назревающей и разрастающейся революции.
В настоящем очерке мы даем лишь беглый силуэт великого писателя и предоставляем слово ему самому.
Алексей Максимович на собраниях часто говорит в таких случаях: «Я не оратор». Не знаю, как обстоит дело с «ораторством», но с первой страницы первого тома слово предоставляется самому юбиляру — великому художнику русской литературы, великому зачинателю пролетарского искусства.
Горький (К 40-летнему юбилею)*
IСорок лет литературного творчества большого писателя всегда создают на вечно растущей карте мировой культуры большой массив.
Такой горный кряж может быть оценен как целое лишь на известном расстоянии.
Результаты писательского труда Максима Горького во всем его значении для нашей эпохи и для всей совокупности русской и общечеловеческой культуры, относительное место его во всей богатой карте завоеваний человеческого гения станут совершенно ясными не так-то скоро. Тем более что горьковский горный массив еще далеко не закончен и мы надеемся еще многие годы видеть его дальнейший прекрасный и исполинский рост.
Но все же сорок лет — это много. Когда проработавший сорок лет человек с того места своего жизненного потока, куда принесли его годы, сам оглядывается назад, — он видит длинную извилистую реку, истоки которой рисуются уже как история, а вся узорная лента приобретает целостный смысл, который такому человеку хочется прочесть и утвердить для себя, а иногда и для других.
Как раз приблизительно по истечении сорока лет Гёте, например, почувствовал непреодолимую потребность самому понять и другим рассказать, чем, собственно, были его жизнь и творчество.1
Я не знаю, есть ли сейчас у Алексея Максимовича такая потребность подвести предварительные и временные итоги прожитому и сделанному… Автобиографическая жилка у него отнюдь не отсутствует, и ей мы обязаны несколькими книгами, поистине являющимися гордостью русской литературы.
Нет недостатка у Алексея Максимовича и в ретроспекции: что такое грандиозное здание «Клима Самгина», как не совершенно своеобразный панорамический итог воспоминаний за несколько десятков лет?
Но мы не можем ждать, пока Горький сам напишет свою «Dichtung und Wahrheit»[15].
Бьет золотой колокол славного 40-летнего юбилея и напоминает нам, литературоведам и критикам великой марксистско-ленинской школы, что у нас еще нет настоящей работы, которая дала хотя бы серию точных и четких фотографий 40-летнего горьковского массива со всех главнейших точек зрения.
Такая работа должна быть написана. Она должна быть написана скоро. Индивидуально или коллективно — не знаю. Во всяком случае, подготовительные работы уже имеются.
Далека от меня мысль в этой статье, невольно выпирающей из узких газетных рамок, дать хотя бы абрис, хотя бы эскиз этой, в свою очередь предварительной, марксистской книги о Горьком.
Здесь я только указываю рукой на горизонт, где над лугами и лесами, над уровнем моря поднимается могучий горьковский массив. Здесь я только указываю бегло на его живой фундамент, на те стихийные породы, из которых он «вырос».
Здесь я только черчу читателю линию, которая позволила бы ему различить профиль кряжа между облаками, в которых он теряется.
IIВеликие литературные явления, многозначительные писательские личности в громадном большинстве случаев, может быть исключительно, появляются в результате больших общественных сдвигов, социальных катастроф. Литературные шедевры знаменуют их собою.
Ленин в гениальных своих работах о Толстом, которых не должен упускать из виду никогда ни один марксист-литературовед или критик, сразу определил основную стихийную общественную, неустранимую причину появления Толстого, всего Льва Толстого: широту его таланта, его всероссийского и всемирного успеха, бессмертность его художественных достижений, убожество его философских и общественных мыслей в одном и главном — в той колоссальной катастрофе, которая стряслась тогда над Россией. Старая крестьянско-барская Русь в смертных муках умирала под прессом беспощадно наступавшего капитала.
Героем, — к несчастью, пассивным героем, — этой страшной, слезами и кровью облитой драмы был русский крестьянин.
Накопилась мировая туча слез, горя, вздохов, разорения, воплей отчаяния и гнева, страстных, разрывающих недоумений и исканий выхода, черным кошмаром встал над всей страной багровый знак вопроса: где же правда?
Терзая деревню, этот кризис резко ударил по усадьбе. Она тоже получила пробоину и пошла ко дну. Все старые устои заколебались, как вещи при землетрясении.
И нашелся человек, по происхождению своему, воспитанию, культурному уровню, тонкой восприимчивости и дару писаного слова оказавшийся способным превратить в художественные образы крестьянское горе и крестьянское недоумение. То обстоятельство, что это был барин, что поэтому в произведениях Толстого при их доминирующем мужиковствующем духе, при полном господстве над всем внутренним миром графа вопроса о страдании мужика было также немало элементов дворянского порядка, не побудило орлиный взор Ленина затеряться в лежащих на поверхности характеристиках Толстого как писателя дворянства.2 Нет, не из дворянства исходит огненный революционный дух Толстого, сметавший троны, алтари и самое дворянство; не от дворянства шел также и тот по существу тлетворный и вреднейший дух смирения, терпения и непротивления, который веками был помощником всех палачей в сердце самого крестьянина.
Максим Горький так же точно знаменует собою огромный позднейший сдвиг в истории нашей страны.
Буржуазия пришла, она утвердилась как доминирующий класс, правда, делясь властью с дворянскими зубрами. Но то были уже капитализированные дворяне, — те самые, о первых типах которых с презрением говорил Толстой еще в «Анне Карениной».