Андрей Арьев - Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
Только крупные личности могут умалять себя так, как это перманентно делают русские художники. Имея в виду это обстоятельство, можно понять поздние метания поэта, его соблазн представить себя крупной отрицательной величиной: «…Светлых личностей всех мастей всегда инстинктивно недолюбливал: „светлый", ну и светись на здоровье, а мне скучно любоваться тобой»
Любоваться кем бы то ни было у нас вообще мало кто склонен. Нет такой душевной потребности — ни у Толстого, ни у Набокова. Близкие нас не восхищают, мы ими и не заняты. Сознание русского романтического художника находится в состоянии перманентного развода — между жизнью и творчеством. Если жизнь поглощается творчеством, то возникает страшная проблема долга перед жизнью, вины перед ней за свое неучастие в насущных для всего народа делах. Отсюда — шаг до признания собственной ничтожности, шаг до отрицания самого творчества. «За исключением дармоедов, во всех их разновидностях, все — важнее нас», — говорила Цветаева.
Выбирать — так аномалию! Таков «русский путь». И шаг.
Многим поэтам — и Георгию Иванову в том числе — представляется: временами, или даже преимущественно, поэтические следствия настолько расходятся с земными причинами, что легче толковать о сугубо небесных источниках вдохновения, о творчестве из ничего.
Говорю о доминирующей в русской поэзии романтической форме сознания, не настаивая даже на том, что эта форма специфически русская. Известна, например, в европейском романтизме череда изображений Шекспира как невзрачного «серого писца».
Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов ничтожного земного пребывания художника. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» музыкальному космосу.
6
Георгий Адамович, с которым Георгий Иванов все зарубежные годы то «расставался вечным расставанием», то мирился «нежно и „навсегда"», написал: «…эмигрантская литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской».
Это, несомненно, так. Тем более важна оговорка, касающаяся Георгия Иванова. От православия в целом, от религии, гонимой на родине, он никогда не отрекался. Но его христианская тема — это не тема грядущего спасения, а тема снующей поблизости гибели. Не тема рая, но — ада.
По изначально привитому семьей взгляду на жизнь установления церкви он должен был чтить — и чтил (первое стихотворение, мы помним, опубликовал об иноке). И все же поэзия не только с нравственностью, но и с религией в отношениях не прямых. Даже в юношескую пору, когда казалось: «Так сладостно и просто верить в Бога», — поэтическое чувство влекло к сердечному сомнению:
Но не напрасно сердце холодеет:Ведь там, за дивным пурпуром богов,Одна есть сила. Всем она владеет —Холодный ветр с летейских берегов.
(«Когда светла осенняя тревога…»)
В дореволюционные годы Георгий Иванов немало написал и опубликовал строф во вполне ортодоксальном православном роде, таких, к примеру:
О, Пасха красная, твой звонТак сердцу сладок,Несет нам разрешенье онВсех, всех загадок!..
(«Опять заря горит светла…»)
Несложная загадка, заданная самим поэтом, состоит в том, что подобные пьесы в свои авторские сборники он не включал.
Правда, в первом своде лирики поэта, в «Лампаде» (1922), есть разделы — с ранними стихами, — лампадным маслом отдающие. Отчасти их благолепный порядок продиктован оппозиционным по отношению к безбожной власти духом. То же самое можно сказать и о стилизациях в народном вкусе. Оживляются и те и другие сюжетами об иноках-живописцах, напоминающих, впрочем, не Божьих людей, а каких-то лирических меланхоликов среди вянущих и увядших азалий.
Папертная жалостливость стихотворений с выраженным православным мотивом говорит у раннего Георгия Иванова об авторской сметливости в усвоении науки Вячеслава Иванова «о веселом ремесле и умном веселии», а зачастую, но мнению Г. И. Мосешвили, и просто «навеяна лубочной поэтикой ранних стихов С. Городецкого».
Из какого распада выросла эта поэзия — дают неожиданное представление неведомые самому Георгию Иванову документы нелицеприятные характеристики кадета Георгия Иванова, данные ему его наставниками. Нелицеприятные — в истинном значении этого слова, то есть беспристрастные, справедливые. Каждый год в «Аттестационные тетради» кадетов заносились мнения о них воспитателей. Сведения о Георгии Иванове явно не способствовали бы его военной карьере, зато они помогают составить интимный портрет художника «серебряного века» в младенчестве.
Приведем всего три, но ключевых отзыва.
Первое впечатление от кадета — при его поступлении, 1905 г.: «Набожный. На молитве очень внимателен».
Теперь к нему пригляделись, 1910 г.: «Добрый, тихий и скромный, но крайне вялый, апатичный, нервный, избалованный и несколько эгоистичный мальчик, — фантазер, романтик и не без дарования поэт».
И вот финал, последняя запись перед отчислением, 1911 г.: «Считая русских классиков мало интересными и скучными, увлекся новейшей литературой; слепо подражая современным поэтам, пишет стихи и сам, — самобытности нет. Общее впечатление какого-то нравственного и физического калеки».
Во 2-м кадетском корпусе Георгий Иванов был переростком и, видимо, несколько не от мира сего — по причине преданной увлеченности поэзией. Детская религиозность трансформировалась в неофитское поклонение новому искусству. Воспитатели кадета не единственный раз отмечали его болезненную нервность, равно как и то, что он замечался в бесконтрольном чтении «всевозможных произведений низкопробного декадентства». Но нам в конечном счете ценнее впечатление Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Георгия Иванова «настоящей, милостью Божьей» и признавшейся в письме: «…я к нему вправду хороша».
В поздние годы литература для Георгия Иванова стала местом, где, «говоря о рае, дышат адом». Невиннейшее из созданий Божьих — птичка — превратилось для поэта в вестника загробного ужаса (а не в спасение от него, как, скажем, у Бориса Пастернака: «А птичка верит, как в зарок, / В свои рулады / И не пускает на порог / Кого не надо»):
Может, и совсем не птичка,А из ада голосок?
(«Снова море, снова пальмы…»)
Всякую тварь, всякую малую рыбку поджидает — по Георгию Иванову — геенна огненная, каждому православному ведомая сковорода:
Даже рыбке в речке тесно,Даже ей нужна беда:
Нужно, чтобы небо гасло,Лодка ластилась к воде,Чтобы закипало маслоНежно на сковороде.
(«Зазевается, мечтая…»)
Из пепла, из ничто рождается шелково-нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов. Напоминая о человеческой боли и скрывая ее, эта лирика оправдывает нашу грешную жизнь и грешную плоть. Именно грешную , а не просто жизнь и не просто плоть. Оправдывает не из гордыни и не по слабости, но ради того, чтобы дать почувствовать: всякой твари предначертано хоть когда-нибудь, хоть на мгновение ощутить скрытую от глаз и слуха, всегда лишь брезжущую гармонию:
В награду за мои грехи,Позор и торжество,Вдруг появляются стихи —Вот так… Из ничего.
Ивановская культура — спасает. Не его — нас. Для Георгия Иванова сам смысл человеческого пребывания на земле несуразен, «странно-порочен», ибо ничего почти, кроме сознания смертности, конечности существования, въяве не приносит. Излюбленные образы поэта — это образы ледяных звезд, сияющих из немыслимой, страшной бездны, и образ близкой, земной свечи, зажженной, чтобы, опалив, погаснуть (а не гореть бессрочно, как у того же Пастернака). Это одно из самых сильных переживаний Георгия Иванова – завороженности жизнью, на глазах превращающейся в огарок.
Вьются у зажженной свечкиКомары и мотыльки,Суетятся человечки,Умники и дураки.
Трудно не уподобить этих бедных людей тиняковским плевкам-плевочкам… Человеческое бытие сведено у Георгия Иванова к самой зыбкой эфемерности. Когда б не озаряющий проблеск вечной жизни в поэтовом несчастном сердце, когда б не утверждение, что капля воды живой пролита в каждую душу: