Великая легкость. Очерки культурного движения - Пустовая Валерия Ефимовна
Приходится признать, что главный вопрос туриста в Израиле: «А от чего они помогают?» – как спросила модная пожилая дама у православной послушницы в палестинском Иерихоне, едва та закончила историю сурового покаяния Марии Египетской и сказала, что мощи святой, кажется, есть в Москве. Я не удивилась, поняв, что задал вопрос тот же человек, который ранее, узнав от послушницы милую историю о рыбках, вдруг расплодившихся в запасах питьевой воды, уточнил: «А какие это рыбы? Вы их едите?»
Бывшая одноклассница, побывавшая в Израиле ранее, сказала, что ее там напрягла атмосфера нетерпимости: едешь в другой город на автобусе, а рассаживающиеся иудеи так и зыркают друг на друга, если видят иной по форме головной убор. Мне, напротив, в автобусах попались релаксирующие тетки со сканвордами, а в поезде – расположившаяся прямо на полу пышная девушка в тесной военной форме, увлеченно набиравшая эсэмэску. У чего коэффициент полезности для души выше – у этой европейской расслабленности или у сцепившей зубы устремленности, заставлявшей византийцев строить еще античный по форме храм Рождества в Вифлееме, а мусульман – сбивать его золотую мозаику, восстановить которую сегодня приглашают японцев? Пока культурологи спорят, сквозь худую крышу храма Рождества в самый праздник капает, наполняя подставленный тазик, январский дождь.
Живую веру рубят и секут – хранят и протирают остывшие алтари. Богатая культура святости Израиля беднее все же, чем одна молитва. Но видела я два места, где гости этой земли неподдельно плачут. У пещеры-дома Святого семейства в современном храме Назарета. И у пяти свечей детского мемориала Яд ва-Шема – комплекса памяти уничтоженным евреям, врезанного в иерусалимские холмы, – пяти свечей, размноженных волей архитектора в зеркальном зале. Семейный приют, согретый великим обретением и потерей Сына, и мириады обещанных, но убитых прежде назначенной смерти сыновей и дочерей – реликвии последней веры по уши нерелигиозного времени.
Клейкий классик[68]
На что меняют слезинку ДостоевскогоГод прошел под знаком одного из наиболее экспортируемых русских писателей. С января поползли первые восторженные отклики на роман журналиста Антона Понизовского, взявшегося ответить на фундаментальные вопросы классика при помощи диктофона и штампов либеральной публицистики. Летом-осенью к полемике подключились молодые актеры с курса Дмитрия Брусникина, разыгравшие историю любви в атмосфере предреволюционного шебуршания «Бесов». Декабрь разразился скандалами вокруг пятичасового шоу Константина Богомолова по мотивам «Братьев Карамазовых», критическое осмысление которого вынужденно сводится к пересказу сценических находок: похожи ли декорации на солярий или на крематорий, зачем выставили унитазы, где копошатся черви и чем кого тычут в зад.
Самый рисковый дайвер русской литературы, Достоевский в этих опытах исполняет роль смотрителя пляжа, вышедшего сухим из предложенных жизнью противоречий.
Писателя, вскрывшего честолюбие жалких, палачество сострадательных, подобравшегося к духовным истокам неврозов и философской подоплеке убийств, завсегдатая внутреннего ада, первого космонавта литературы в бездне бессознательного, всё уверенней выставляют отечественным карманным оракулом – изрекателем трехсот благоразумных истин.
Достоевский в современном искусстве – это что-нибудь русское: душа, бунт и быт – в обстановке домашнего скандала. Очень местное, провинциальное явление. К тому же устарелое по форме – кому сегодня нужен роман идей, герои которого изъясняются монологами?
Это не полемика, а настоящее преодоление Достоевского. Развенчание культа классика, чья посмертная эволюция из пророка в моралисты и смешна, и закономерна.
Один из брендовых монологов в «Братьях Карамазовых» сталкивает «клейкие листочки» – и «логику», «нутро» – и «ум». Глобально говоря – «жизнь» и «смысл ее».
Нутряная радость жизни, оправдание жизни помимо ее понимания – «прежде логики», как это сказано у Достоевского, – сверхидея актуального времени. Век за веком перемогались во имя будущего: родовой чести, посмертного воздаяния, общества равенства и довольства – пока не осталось того, ради чего стоило бы пренебречь хоть моментом.
Жизнь против идеи – этот конфликт Достоевскому именно сейчас приписать соблазнительно. «Ужас диктата идеи над живой жизнью», – пишет, например, по мотивам «Бесов» критик Наталья Иванова. И профессор Дмитрий Бак в телепередаче «Игра в бисер» определяет «бесовство» как «опасное преувеличение», «абсолютизацию» идеи.
Но в романе «Бесы» тот главный, кто мутит воду, только сталкивает чужие мысли и воли, а потерпев неудачу, и вовсе сливается в загранку. У «бесов» Достоевского, в отличие, скажем, от апостолов Чернышевского, нет идеи, способной одержать верх над жизнью, и самое пророческое их свойство – что одолевают они силой пустоты.
И «ужас» известной антиутопии Достоевского о Великом Инквизиторе – разве в диктате идеи над жизнью? Скорее в другом: диктате идеи неправильной. В философски обоснованной теории всеобщего земного блага – сметенной одним поцелуем Христа.
Фрейд от литературы, Достоевский сексуальные и душевные отклонения связывал с неудовлетворенностью высшего порядка: истерикой богоотсутствия.
Парадокс Достоевского – в соединении этого максималистского духовного запроса с самой низменной жизненной практикой. В том, что поцелованных Христом он отыскивал в наиболее мглистых слоях общества. Говоря в евангельских терминах – среди мытарей и блудниц.
Расстояние между парадоксом Достоевского, выстраивавшего полную иерархию человеческих чувств от аспида до святого, и кое-какими несоответствиями, бросающимися в глаза современным обывателям, велико. Вот в книге Антона Понизовского гражданин мира либерал Белявский смеется над арестованным Митей Карамазовым, который, собираясь бежать в Америку, страдает: «издохну» там, в этом продвинутом обществе «механиков». Но в романе-то ясно, что горячечные проклятия Америке Митя высказывает не в оправдание «родной земли» – себе в оправдание: укрыться в Америке для него – значит сбежать от испытания каторжным трудом, которым он надеялся удержать и очистить себя от карамазовских страстей.
В мире Достоевского нечем наполнить себя, кроме Бога, и абсолютизация идеи опасна не потому, что попирает «живую жизнь», а потому, что замещает единственно возможный в религиозном мироощущении Абсолют. «Живая жизнь» вообще не ценность у Достоевского, и гимн молодой жажде жизни, произнесенный Иваном Карамазовым, в романе получает один отклик – в образе мертвого мальчика, которого хоронят в финале. Жить по Достоевскому нельзя – только каяться.
Идея, выступившая против жизни, – это не Достоевского конфликт, а его положения в культуре. Каждый исследователь и художник, обличающий диктат идеи во славу жизни, борется с Достоевским.
1
Журналист, а теперь и писатель Антон Понизовский точнее всех понял ловушку, в которую попал классик-пророк. Романы Достоевского подменили собой русское бессознательное, разобрали жизнь на архетипы. Но время практического обустройства, верховного «сейчас» требует потравы расползшихся по культуре раскольниковых, расплодившейся карамазовщины. Максималистские поиски мешают смаковать момент, который сам по себе – неповторимая находка.
«Обращение в слух» Понизовского закрепилось в оперативной литературной памяти как роман идей XXI века. Но он не был бы текстом новейшего времени, если бы не звучал романом – против идей. Половину его, как известно, занимает диспут четырех застрявших на швейцарском лыжном курорте образованных русских о другой половине – анонимных исповедях людей из глубинки, приехавших в Москву выживать и пойманных на столичном рынке автором с диктофоном. Пока рецензенты спорили, за кем из четырех участников диспута правда и не стоило ли добавить в роман пятую точку зрения, из виду упустили главную полемику, ради которой только этот трудоемкий роман и стоило затевать.