Николай Страхов - Заметки о Белинском
Дело нравственного возбуждения, совершенное в лице его нашей критикой, было велико и благотворно по своим последствиям» (стр. 35, 36 и 37).
Вот верное указание на то, в чем заключалась сила Белинского, как она вытекала из тогдашнего положения нашей умственной и общественной жизни и из необыкновенных дарований самого Белинского, и какую важную роль играла в этом деле философия Гегеля. Она была орудием или формой, в которую облекалось содержание этой деятельности. Но в широких формулах этой философии было свое, особенное содержание, которое обнаружило, наконец, свое влияние ко вреду дела. О гегелизме Белинского Григорьев далее говорит следующее:
«Фазис развития, в который вступали тогда все мы вместе с Белинским, был гегелизм в его первоначальной, таинственно туманной и тем более влекущей форме, в форме признания разума тождественным с жизнью, и жизни тождественной с разумом. Этот таинственный гегелизм, на первый раз миривший со всем историческим, обещавший всему существующему в наших верованиях, нравственных убеждениях и даже просто обычаях оправдание и примирение, казался нам всем, и всех более Белинскому, — совершеннейшим Idealen, Reich, в котором, по слову великого поэта:
Wort gehalten wird in jenen RaumenJedem schonen glaubigen Gefuhl12
Этот гегелизм был уже не просто раздражающее веяние, как шеллингизм Киреевского и Надеждина[15]; он становился для всех адептов его — (а кто же из мыслящих людей не вступил тогда в ряд его адептов? кто из впечатлительных людей не шел по слуху за адептами?) — становился верою.
Вера требовала жертв, как всякая вера. Принцип тождественности разума и действительности — на первый раз становился враждебно против всякой вражды и протеста, был сам протестом против протеста. Да и как же иначе? Мир и жизнь — по крайней мере на первый раз — представлялись стремящемуся духу гармоническими, вполне замиренными, и конечный стремящийся дух (я употребляю религиозные термины эпохи), отрешаясь от своей конечности, плавал торжественно в безграничности, сливался с „Unendlicher Geist“[16], переходил в него и с высоты смотрел на разумно-гармоническое мироздание.
Вера, ибо именно такого рода гегелизм, как нечто таинственное, был верою, — требовала жертв от сознания и чувства, и в этом случае жрецом и жертвоприносителем явился, конечно, прежде всех Белинский.
Ясное дело, что принципу примирения с действительностью принесено было в жертву все тревожное в литературах Запада, так недавно еще возбуждавшее восторг и поклонение. Маркой всего стала одна художественность: под художественностью же разумелась только объективность» (стр. 45 и 46).
«Зеленый Наблюдатель был кратковременной ареной различных жертвоприношений абсолютному духу[17], художественной объективности, и проч.
На момент примирения с действительностью Белинский остановиться не мог. Перейдя в „Отечественные записки“, он в 1839 году, в конце, дошел смело до крайних абсурдов примирения в статьях, возбудивших даже негодование во многих из его друзей и почитателей, и затем поворотил круто не по страху перед порицавшими, а по глубокому внутреннему убеждению, как всегда.
Для него зажглись новые светила: Гоголь, Лермонтов, Занд[18]. Гоголю сначала поклонялся он за объективность же, но потом разъяснил все его великое отрицательное значение в нашей жизни. Для Лермонтова и Занда нашлось новое слово объяснения: пафос — и пафос заменил объективность» (стр. 48).
Таким образом, деятельность Белинского можно разделить на четыре периода:
1) Первоначальный, когда он еще не был под влиянием гегелизма. Остальные уже проходили под этим влиянием.
2) Второй период имел своим лозунгом объективность.
3) Третий — пафос.
4) Четвертый, о котором Григорьев не говорит в приводимой нами статье, уже не давал искусству никакого самостоятельного мерила, а подчинял его требованиям минуты.
Общая характеристика Белинского, как нам кажется, всего яснее выражается в следующих словах Григорьева:
«Белинский был прежде всего доступен, — даже иногда неумеренно доступен всякому новому проявлению истины. Можно без особенной смелости предположить, что в 1856 году он стал бы славянофилом.
Во все истинное и прекрасное он влюблялся страстно глубоко. Именно — влюблялся, — это настоящее слово для правильного определения отношений этой могущественной и вместе по-женски впечатлительной натуры к истине, добру и изящному… Увлеченный страстью, он готов был тотчас же сжигать „корабли за собой“, разрывать все свои связи с прошедшим, если прошедшее мешало настоящему. Вина его не его вина, а вина гегелизма, которого одной стороны был он самым сильным у нас толкователем, — стороны исключительной веры в прогресс, в последнюю минуту, как в самую истинную, в этого страшного, всепожирающего Gott im Werden[19], свергающей оболочку за оболочкой» (там же, стр. 47).
Мы выписали из Григорьева лишь те места, где он самым сжатым образом указывает главный черты деятельности Белинского. В той же статье и во многих других находятся более подробные указания, тонкая и верная характеристика тех отношений, в которых критика Белинского находилась в разное время к различным писателям, — и русским, и западным. Нашими выписками мы хотели бы хотя отчасти уравновесить то впечатление, которое оставляют после себя «Воспоминания» г. Тургенева. Мы хотели бы раздразнить любопытство тех читателей, которые, прочитав эти «Воспоминания», научатся из них только подсмеиваться над гегельянскими терминами, встречающимися в статьях Белинского…
Мы коснулись предмета слишком важного и слишком мало о нем сказали; но наша цель именно была только показать важность предмета, а не исчерпать его. Повторяем — мы получили бы самую лучшую характеристику Белинского, если бы соединили в одно целое все то, что сказано о нем Аполлоном Григорьевым.
Перейдем к каким-нибудь темам не столь трудным.
Г. Тургенев принадлежит к числу самых ревностных поклонников прогресса. Требования минуты у него всегда стоят на первом плане. Это он доказывает и всеми своими художественными произведениями, и теми взглядами, которые он изредка высказывает помимо этих произведений. Любопытный пример этого поклонения прогрессу мы находим в «Воспоминаниях о Белинском». Г. Тургенев рассказывает, что его особенно возмутили статьи о Пушкине покойного Писарева, с которым вообще он во многом не соглашался, хотя читал его с интересом. Когда Писарев в 1867 году посетил г. Тургенева, тот откровенно высказал ему свое мнение. Это мнение весьма замечательно; г. Тургенев приводит свои слова, сказанные им в защиту Пушкина; эти слова были следующие:
«Вы (начал г. Тургенев) втоптали в грязь, между прочим, одно из самых трогательных стихотворений Пушкина (обращение его к последнему лицейскому товарищу, долженствующему остаться в живых: „Несчастный друг“ и т. д.). Вы уверяете, что поэт советует своему приятелю просто взять да с горя нализаться. Эстетическое чувство в вас слишком живо: вы не могли сказать это серьезно — вы это сказали нарочно, с целью. Посмотрим, оправдывает ли вас эта цель. Я понимаю преувеличение, я допускаю карикатуру, — но преувеличение истины, карикатуру в дельном смысле, в настоящем направлении. Если бы у нас молодые люди теперь только и делали, что стихи писали, как в блаженную эпоху альманахов, я бы понял, я бы, пожалуй, даже оправдал ваш злобный укор, вашу насмешку; я бы подумал: несправедливо, но полезно! А то, помилуйте, в кого вы стреляете? Уже точно по воробьям из пушки! Всего-то у нас осталось три-четыре человека, старички пятидесяти лет и свыше, которые еще упражняются в сочинении стихов; стоит ли яриться против них? Как будто нет тысячи других, животрепещущих вопросов, на которые вы, как журналист, обязанный прежде всех ощущать, чуять насущное, нужное, безотлагательное, — должны обращать внимание публики? Поход на стихотворцев в 1866 году! Да это антикварская выходка, архаизм! Белинский — тот никогда бы не впал в такой просак! Не знаю (заключает г. Тургенев), что подумал Писарев, но он ничего не отвечал мне. Вероятно, он не согласился со мною» (стр. 706 и 707).
Итак, уж на что был прогрессивный человек Писарев, а г. Тургенев оказался еще прогрессивнее и нашел возможность укорять его в отсталости. Он нашел неизвинительным, что Писарев еще обращал внимание на каких-то старичков лет пятидесяти и свыше, до которых не должно быть никакого дела молодому поколению. Говорить о Пушкине в 1866 году, по мнению г. Тургенева, есть для журналиста непростительный архаизм, — дело, не представляющее никакого насущного, живого интереса. Г. Тургенев не видит никакой цели, которая могла бы оправдать толки о таком древнем писателе, как Пушкин, и о такой ненужной и ненасущной вещи, как поэзия.