Николай Добролюбов - Благонамеренность и деятельность
Благородные юноши, которыми так долго и усердно занималась наша литература, не запутываются таким образом и потому представляются гораздо выше остальной толпы. Но, всмотревшись в них пристальнее, вы найдете, что если они не заблуждаются, так это единственно потому, что никуда нейдут, а сидят все на одном месте. Они ничуть не проницательнее тех, которые пошли по окольной дороге, ничуть не яснее их понимают высокую важность охранения своих человеческих стремлений неприкосновенными от посторонних помех, они только – ленивее. При начале жизненного поприща у тех и других одинаково есть желание идти прямо, свободно и сознательно к цели полезной и доброй; тем и другим одинаково представляются громадные препятствия, которые на первых же шагах нужно преодолеть. И ни те, ни другие не имеют достаточно бодрости и силы, чтобы прямо начать борьбу с этими препятствиями: одни хотят обойти и, таким образом, теряют из виду цель и попадают в [отвратительное] болото всяческой неправды, а другие остаются на месте и сидят сложа руки, с презрением и желчью отзываясь о тех, которые ударились в сторону, и дожидаясь, не явится ли какой-нибудь титан да не отодвинет ли гору, заслонившую им путь. И – что всего забавнее – эти господа начинают жаловаться – не на свою лень и бессилие, и даже не на гору, ставшую на их пути, а на своих товарищей, отправившихся в обход. И общая людям наклонность к деятельности выражается в них тем, что они нападают на несчастных путников и стараются толкнуть их на прямую дорогу. «Да ведь тут нельзя идти, – возражают бедняки: – там мы найдем другую дорогу». – Нет, вы должны идти здесь! – кричат разгорячившиеся юноши, а между тем и сами нейдут, и горы не прокапывают, не сравнивают [, не взрывают], и не сказывают, нет ли где тропинки, по которой бы можно подняться. Они сами ничего не знают, ничего не умеют, к грубой работе не способны; [шумного взрыва не вынесут их нервы;] они ничем не могут помочь путникам, кроме крика: «Не ходите туда, а идите здесь»… тогда как здесь-то и нельзя идти, не прокладывая новой дороги.
«Но все-таки они понимают, что не нужно уклоняться в сторону, а следует держаться прямой дороги; оттого они никак не могут попасть в тину вонючего болота, в которое погружаются другие на окольной дороге: вот за что заслуживают они уважения».
Нимало. Если мы будем так легко расточать наше уважение всем, кто не делает мерзостей, то принуждены будем согласиться со всеми нелепостями г. Ахшарумова, который именно с этой точки находит какие-то великие патриархальные доблести в Илье Ильиче Обломове{16}. Людей, «гордых тем, что не вредят», очень много на свете; но мы не желаем даже г. Ахшарумову наслаждаться такою гордостью. Идиллические мечты о счастливом уединении от людей – теперь вовсе не кстати. [Элемент общественный вступил в свои права, и] мы должны рассматривать себя как членов общества, обязанных что-нибудь делать для него, так как иначе мы будем ему вредны уже одним своим тунеядством.
Да и можно ли назвать истинным пониманием и убеждением то смутное, робкое полузнание, которым отличаются доблестные представители лучших стремлений в нашей литературе? По нашему мнению, убеждение и знание только тогда и можно считать истинным, когда оно проникло внутрь человека, слилось с его чувством и волею, присутствует в нем постоянно, даже бессознательно, когда он вовсе о том и не думает. Такое знание, если оно относится к области практической, непременно выразится в действии и не перестанет тревожить человека, пока не будет удовлетворено. Это своего рода жажда, незаглушаемая, неотлагаемая. Когда я мучусь жаждой в безводной равнине и вдруг вижу ручеек, то я брошусь к нему, несмотря на то, что он окружен колючими кустами, из которых выглядывают змеи. [Самое худое, что я могу потерпеть в этих кустах, – это смерть: но ведь я все равно умру же от жажды, стало быть, я ничем не рискую…] Так действует и истинное, живое, полное убеждение [: человек может подвергаться опасности умереть, добиваясь его осуществления; но это ничего не значит, – он точно так же умер бы и от того, если бы принужден был заглушить свое убеждение…] Найдите же хоть в ком-нибудь из добрых юношей нашей литературы такую решительность и полноту убеждений. Не найдете ни в одном.
Но еще это бы ничего: мы уже сказали, что не требуем героизма, а хотим только большей сознательности и определенности стремлений в добрых юношах. И этого не находим. Они заражены очень высоким мнением о своей чистоте и твердости и потому никак не хотят оглянуться вокруг себя и уразуметь хорошенько свои отношения ко всему окружающему. В наивности и неумелости они не уступают самому простодушному из тех людей, которые всю жизнь идут в сторону от прямой дороги, воображая, что – все равно – придут к той же точке. Первое, что представляется в наших юношах, это жалоба на своих спутников. Они хотят идти прямо, но толпа около них стремится в сторону, и их тащат за собою; прямостремительные юноши начинают волноваться и шуметь на толпу, зачем она, не так идет, начинают жаловаться на толчки, получаемые ими от бегущих мимо них, утверждают, наконец, что нет возможности идти прямо, ибо толпа не пускает… Но благонамеренные, прямые юноши не дают себе труда даже подумать серьезно о том, отчего же, однако, их спутники именно в этом месте сворачивают в сторону? Неужели так, по прихоти, без всякой причины и надобности? Если бы они задали себе этот вопрос, то увидели бы, что [причина не в толпе идущих, а в препятствии, стоящем на дороге: что] прямую дорогу всякий бы охотнее выбрал, если б не встретилось на ней особенных неудобств, и что вовсе не толпа виновата в том, если прямой путь стремительных юношей затрудняется. Стоило бы немножечко подумать, и все эти жалобы на «среду» на ее [неприготовленность,] пошлость и злонамеренность исчезли бы сами собою. Положим, что и «среду» похвалить не за что: вместо того, чтобы проложить прямую дорогу, она делает такие крюки, из которых потом и выбраться не может: это очень глупо и нерасчетливо. Но ведь и юноши-то сами не пролагают дороги, а толкутся на одном месте, в безделье и недоумении, сваливая вину на других и даже не понимая, что другие изменяют прямое направление решительно по той же самой причине, по которой они сами останавливаются. Доблестные юноши мало имеют человечества в груди и смотрят на все как-то официально, при всей видимой вражде своей ко всякой формалистике: они воображают, что человек идет в сторону и делает подлости именно потому, что уж это такое его назначение, так сказать – должность, чтобы делать подлости; а не хотят подумать о том, что, может быть, этому человеку и очень бы хотелось пройти прямо и не сделать подлости и он очень бы рад был, если б кто провел его прямой дорогой, – да не оказалось к тому близкой возможности. Благонамеренные юноши восстают ужаснейшим манером, например, на взяточников, на дурных помещиков, на светских фатов и т. п. Все это прекрасно и благородно; но, во-первых, бесплодно, а во-вторых – даже и не вполне справедливо. В официальной сухости своих понятий о людях и в самообольщении собственной гордости, добрые юноши полагают, что только им одним и доступны человеческие стремления, а другие все уже совершенно им чужды. Они воображают, что чиновник чувствует особенное наслаждение от неправого разрешения дела, что помещик от природы призван к тому, чтобы [сечь и] обременять работами своих крестьян, что светский франтик бывает на верху блаженства, ломая свои ноги еженощно в течение целой зимы и просиживая по целым часам за своим туалетом. Юноши никак не хотят понять того, что все это делается вследствие общего человеческого стремления – найти себе возможно лучшее положение, обеспечить себе возможность свободной и покойной жизни. [Сделайте так,] чтобы чиновнику было равно выгодно – решать ли дела честно или нечестно, – неужели вы думаете, что он все-таки стал бы кривить душой, по какому-то темному дьявольскому влечений натуры? Дайте делам такое устройство, чтобы «расправы» с крестьянами не могли приводить помещика ни к чему, кроме строгого суда и наказания, – вы увидите, что «расправы» прекратятся. Поставьте какого угодно фата [даже аристократической породы и военного звания,] в такое общество, в котором танцмейстерское совершенство встречается с насмешливой улыбкой, на туалет не обращают внимания и предъявляют человеку более серьезные требования: и он – даже он! – сделается серьезнее. Надеемся, что против этих положений спорить не станут: о них уже так часто и так много говорено было [в «Современнике»{17}, а теперь мы встречаем повторение тех же мыслей и в других изданиях]. На такой мысли основана даже целая повесть г. Плещеева «Пашинцев», напечатанная в прошлом году в «Русском вестнике». Пашинцев этот – ни то ни се, «ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет»; есть у него и хорошие наклонности, и не глуп он, и сердце у него доброе, но воспитан он дурно, и фатства в нем много. Приехавши из Петербурга в губернский город, он попадает в идеально хорошую семью и начинает серьезно работать над своим развитием; но, познакомившись с обществом губернским и получив там некоторые успехи, он опять тонет в его грязи и пошлости. В заключение здравомысл повести, г. Заборский, повторяет о нем старую песню, – что его «среда заела». Мы против этого и не спорим; мы требуем только продолжения и распространения этой мысли. Пашинцев, как и множество других героев повестей этого рода, вовсе не представляет феномена; вся среда, заедающая его, состоит именно из таких же людей, как и он сам: у всех есть добрые наклонности, но нет инициативы в характере, нет решимости на самостоятельную деятельность. [Теперь обратитесь же к каждому из членов этой «среды» с вопросом г-жи Простаковой: портной учился у другого, другой у третьего и т. д…. То есть одного заела среда, другого среда, третьего среда, да ведь из этих – одного, другого, третьего – среда-то и состоит; кто же или что же сделало ее такою заедающею? В чем главная-то причина, корень-то всего?] Нам кажется, что благородные юноши, нейдущие по дурной дороге, а стоящие на одном месте, прежде всего, на досуге, должны были бы об этом подумать и сообразно с тем расположить свои действия или по крайней мере свои наставления путникам, сворачивающим в сторону. Между тем юноши вовсе об этом не думают и вымещают свой гнев на первом встречном. В другой повести г. Плещеева «Благодеяние» это выражается довольно хорошо. Прекрасный юноша Городков принят на службу и облагодетельствован важным лицом; у важного лица правитель канцелярии – Юконцов, взяточник и негодяй; этот Юконцов делается ближайшим начальником Городкова и начинает ему [пакостить]. Городков, в своей наивности воображающий, что важное лицо и благодетель его только по неведению терпит при себе такого человека, как Юконцов, принимается вразумлять благодетеля на счет Юконцова. Понятно, что из этого выходит. Затем благодетель хочет выдать за Городкова свою отцветшую любовницу и делает ему это предложение через Юконцова же. Городков ругает Юконцова и говорит: «Не может быть, чтоб генерал был так низок и бессовестен; это вы сами выдумали нарочно». Разумеется, все это передается генералу, и вслед за тем Городков выгоняется из службы и умирает от чахотки. Спрашивается: какая же причина его гибели? Его же собственная наивность. Вольно же ему было предполагать, что благодетель его так добр и глуп вместе, вольно ему было видеть препятствие для своей честности в Юконцове, который вовсе не был настоящим самостоятельным препятствием, а был (пожалуй, и не теперь, а гораздо прежде, но все-таки был) таким же несчастным путником, принужденным – или остановиться в начале пути, или уклониться в окольные дорожки, так как прямая дорога была заставлена.