Юрий Карабчиевский - Воскресение Маяковского
Уж они повеселились!
Все перевернулось с ног на голову. Он оказался сам одной из тех жертв, которых обычно так безошибочно выбирал в толпе любого состава, для того чтобы в этих чувствительных точках пронзить аудиторию, пришпилить к стульям и раз навсегда над нею возвыситься. Ему продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание — весь демагогический арсенал, вплоть до самого последнего аргумента: незримого образа грозных органов…
Сам себя насадивший на дурацкий крючок «понятности массам», он теперь извивается в немыслимых конвульсиях, стремясь принять такое положение, чтоб не чувствовать в себе этой чуждой стали, чтоб была не боль, а, напротив, одна приятность. «Понятно?» — спрашивает он аудиторию. Она отвечает: «Нет, не понятно!» — Крючок врезается. Он срочно читает другой отрывок, подходит к нему с другого бока, объясняет, акцентирует, задыхается. «Ну, теперь понятно?» — «Не-а, и щас непонятно!» — «Ну как же, товарищи, не может быть, поднимите руки, кому мои стихи понятны». — Поднимают лишь несколько человек из зала, самых сердобольных…
Представим себе этот жуткий вечер: тусклый свет, почти полумрак, бесконечно его раздражавший, давивший на психику; на сцене — мечущийся Маяковский, с трудом преодолевающий спазмы в горле; в аудитории — насмешливый рев и гогот, да два испуганных доброжелателя (один из которых ничего не находит лучше, как показать ему в перерыве тот самый вырванный из журнала портрет), да полное отсутствие содержания во всем, что, в истерике, в спокойной ли злобе, выкрикивают два враждующих лагеря: сцена — и зал. Все какое-то словно нарочно придуманное, и даже главным заводилой зала служит крикун по фамилии Крикун…
Жаль нам Маяковского?
Признаемся: жаль смертельно. Перечтя столько его стихов, повторив столько им сказанных фраз, проследив столько поступков и фактов жизни, невольно чувствуешь себя соучастником и испытываешь не только вполне естественную авторскую нежность к герою, но и простое сочувствие к человеку очень талантливому, не очень счастливому и вот попавшему еще и в такую беду… Здесь, впрочем, соединяется сразу многое. И то, что мы знаем, чем все это кончится и то, что, видя его мучения, все готовы забыть и начать сначала, и то, что нам уже и самим надоело вскрывать и разоблачать, и сейчас, глядя на эту эстраду, чувствуем вдруг: не по нам эта шапка… И уже все то объективно ужасное, что он, конечно же, сделал, как бы отделяется от его фигуры и уплывает в аудиторию сливаясь с ее идиотским гоготом. И хочется нам вскочить и воскликнуть — не в зал, а куда-нибудь туда, за кулисы — «Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его, ну хотя б на поруки, — к маме, к Брикам к друзьям — если есть, если могут быть у него друзья.»
Но такой возможности нам не представится мы можем только смотреть и слушать. Что же он читает всей этой своре, хрипя и едва не плача? «И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче…» Так он пытается их убедить в своей нужности для них и полезности так он учит их понимать себя.
Наглей комсомольской ячейкиИ вузовской песни наглей,Присевших на школьной скамейкеУчить щебетать палачей.
Вот какие стихи пришлись бы для этого случая. Но их написал не он, а другой, совершенно другой поэт
Нет, уж, видно, была здесь своя неизбежность своя особая, страшная логика.
Какой-нибудь изобразитель,Чесатель колхозного льна,Чернила и крови смеситель —Достоин такого рожна…
Он начал спокойно, хоть и устало, с бесспорной тирады: «Колоссальная индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику!» а закончил растерянными самооправданиями, упреками залу, истерикой и немотой. Это можно было предвидеть заранее. Соревнование в преданности и верности не могло быть выиграно отдельной личностью, даже такой, как он. Его выигрывала усредненная масса, безъязыкая уличная толпа, специально построенная и организованная. Улица все же присела и заорала. Но только не голосом Маяковского, а чьим-то более соответствующим. И от этого ора он сам онемел и в ужасе бежал, забыв свою трость, чего прежде с ним никогда не случалось.
4Крепко держа все это в уме, нам и следует двигаться дальше.
Женщины.
За три последних года их было три, тех, что вызывали серьезные намерения, и волновали они не только его, но, именно ввиду серьезных намерений, и бессменную владелицу его души, «царицу Сиона евреева».
Легче всего обошлось с Натальей Брюханенко. Их роман как-то очень естественно перешел в деловые, дружеские, редакционно-издательские отношения. «Глаз в Госиздате останавливать не на ком, кроме как на товарище Брюханенко».
С Татьяной Яковлевой все оказалось сложнее и гораздо глубже задело всех участников.
В первом посвященном ей стихотворении он и с ней пытается, как с Брюханенко, по-простому, по-пролетарски: «Я эту красавицу взял и сказал: — правильно сказал или неправильно? — Я, товарищ, — из России, знаменит в своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее…» Оказалось, сказал неправильно. Оказалось — она не «товарищ».
Сорок дней осенью двадцать восьмого были радостны и до предела насыщены, но уже весной двадцать девятого он очень ясно осознает, что и здесь, фатально, в который раз, он — не единственный. Он, конечно, знал об этом и раньше, но, как всегда, каждый раз заново, надеялся на подавляющее, уничтожающее, захватывающее действие своего обаяния. Как всегда, ошибся.
«У меня сейчас масса драм, — пишет Татьяна матери. — Если бы я даже захотела быть с Маяковским, то что стало бы с Илей, и кроме него есть еще двое. Заколдованный круг».
На самом деле — даже два заколдованных круга, и в одном она, а в другом — он. Потому что и она постоянно чувствует, что, при всех его неистовых призывах и клятвах, ежедневных цветах, телеграммах и письмах, место Первой женщины, властительницы, остается занятым в его душе.
«Все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью этого вопроса».
Однако властительница и сама не на шутку встревожена. Такого серьезного увлечения в его жизни, пожалуй, не было. Она осведомлена обо всех подробностях (Эльза Юрьевна ведет прямой репортаж). В письмах к ней Маяковского об этом — ни слова, но есть неожиданная дружеская просьба: отправить деньги некоей женщине в Пензу (сестре Татьяны). Возвращается он из Парижа тоже какой-то иной, более независимый и отчужденный, с новыми мыслями и заботами: письма в Париж, переводы в Пензу и эти ужасные, не ей посвященные, публично прочитанные стихи… Да и приехал он только на два месяца, проследить за постановкой «Клопа», и уезжает обратно наутро после премьеры. Это уже 29-й, февраль. Оттуда, из Парижа, он с наивной хитростью усыпляет бдительность своей повелительницы: «И в Ниццу, и в Москву еду, конечно, в располагающем и приятном одиночестве». Он опять возвращается на время, только до осени. Пишет письма, получает письма, шлет телеграммы… И, видимо, в этот последний период до него доходит не все, что отправлено. Чья инициатива и кто здесь действовал, ГПУ или лично Лиля Юрьевна? Известно лишь (свидетельство Риты Райт), что после смерти Маяковского все письма к нему Татьяны Яковлевой были сожжены Лилей Юрьевной — лично…
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 29-го года Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая н искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах — с Яковлевой, в жизни — с Полонской.
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще». Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно ждет писем от Яковлевой, шлет ей тревожные телеграммы, но там же, в Хосте, встречается с Полонской, и, когда они расстаются на время, он и ее засыпает телеграммами. (Так что те самые спорные строки «я не спешу и молниями телеграмм…» могли действительно относиться и к той, и к другой.)
Осенью он хлопочет о поездке в Париж, очевидно, для того, чтобы вернуться обратно с Яковлевой, — а Полонскую нежно любит, называет «невесточкой» и строит с ней планы на будущее.
Последняя телеграмма Яковлевой отправлена 3 августа, а последнее письмо — 5 октября, уже после запрета на выезд.[28] Она еще там немного сомневается, еще ожидает его приезда, а уже до нее доходят слухи, что он собрался жениться. Можно только догадываться, кто эти слухи приносит, но они ведь не слишком далеки от действительности. Так что его неприезд в Париж она воспринимает как добровольный, тем более что, поживя на Западе, люди быстро забывают, что такое запрет…