Жан-Поль Сартр - Что такое литература?
Наши старшие сотоварищи повествовали в своих романах о деяниях прошлого, строгая временная последовательность позволяла распознать логические и всеобщие связи, вечные истины. Каждое изменение было заранее продумано, нам демонстрировали осознанно прожитую жизнь. Через два столетия это направление, возможно, породит автора, который возьмется за исторический роман о событиях 1940 года.
Если бы мы взялись обдумывать будущие свои книги, то пришли бы к выводу, что никакое искусство не может стать действительно нашим, пока не вернет жизни ее первозданную грубую свежесть, ее двусмысленность, ее непредсказуемость, не вернет времени его течение, окружающему миру – его прекрасную и грозную неясность, а человеку – присущее ему терпение. Вместо того, чтобы ублажать читателя, подтверждая его превосходство над неодушевленным миром вещей, нужно внушить ему ужас. Каждый персонаж книги должен стать западней для читателя, чтобы его кидало от одного сознания к другому, будто перебрасывая между вселенными, чтобы он прочувствовал неуверенность литературных героев, их тревоги, впитал в себя их сегодняшний день, согнулся под гнетом их будущего. Пусть его окружат, как неприступные скалы, их высказывания, их ощущения, пусть он почувствует, что каждая перемена в настроении персонажа, каждый поворот мысли заключают в себе все человечество. Пребывая на своем месте в пространстве и во времени, они, тем не менее, существуют внутри истории. Наперекор извечному обману настоящего будущим, они воплощают либо безостановочное сползание ко Злу, либо подъем к Добру, которого никакое будущее не сможет поставить под сомнение.
Именно этим можно объяснить популярность в нашей стране Кафки и американских писателей. О Кафке, кажется, все сказано: он собирался изобразить бюрократический аппарат, прогрессирующее течение болезни, положение евреев на востоке Европы, тяготение к недоступной запредельности, мир, в котором катастрофически не достает милосердия. Это, конечно, правильно. Но я бы отметил, что в его книгах описан человеческий удел. Особенно глубоко затронул нас это бесконечно длящееся судебное разбирательство, которое все-таки кончается – так неожиданно и плохо. Судьи неизвестны и недоступны, обвиняемые напрасно стараются узнать своих обвинителей, тщательно выстроенная защита оборачивается против защитника и ложится еще одним камнем в основание обвинения. Во всем этом, а также в абсурде, в котором стараются разобраться персонажи, и разгадка которого находится где-то в ином измерении, мы узнавали историю и нас самих в ее потоке.
Мы бесконечно отдалились от Флобера и Мориака. Им удавалось неизвестным дотоле способом живописать нереализовавшиеся судьбы, жизни, подточенные у самых корней, прожитые скромно и мелочно. Они хотели показать реальность иллюзии, которую нельзя изменить, и обозначить за ней другую недоступную для нас реальность.
Бесполезно было подражать Кафке, повторять его: мы находили в его книгах ценную поддержку и копали в другом месте. В американских авторах нас трогала не жестокость, не пессимизм. В них можно было распознать людей, затерянных на просторах чересчур большого континента, подобно тому, как мы заплутали в истории, людей без традиций, пытавшихся радикальными средствами передать читателю чувство беспомощного удивления, чувство одиночества перед лицом того, что недоступно пониманию. Не наш снобизм обеспечил успех Фолкнеру, Хемингуэю и Дос Пассосу. Литература чувствовала, что ей угрожает собственная техника, свои внутренние мифы. Рефлекторно защищаясь, она отказывалась смотреть в лицо исторической ситуации и бралась за чужие методы, чтобы в новых условиях исполнять свою роль.
Стоило нам очутиться лицом к лицу с публикой, как жизнь вынудила нас порвать связи с предшественниками. Они исповедовали литературный идеализм, а мы воссоздавали происходящее через призму субъективности. Мы считали, что теория относительности в истории приводит все субъективности к единому знаменателю, возвращает происходящему всю его значимость и через абсолютный субъективизм снова утверждает догматический реализм. Они желали хоть как-то оправдать решение повествовать, противоречащее здравому смыслу. Явно или исподволь они неустанно напоминали в своих книгах о существовании автора. Ну а мы, наоборот, хотели, чтобы творения наши сами парили в воздухе, чтобы слова не указывали обратную дорогу к тому, кто их написал. Заброшенные, неприметные, они должны были, словно на санках, скатить читателя в сердцевину иной вселенной, скатить одного, без попутчиков и свидетелей. Мы хотели, чтобы наши произведения жили подобно вещам, растениям, событиям, не как продукт человеческой деятельности; мы хотели устранить Провидение из своих книг, как ранее выставили вон из нашего мира. Мы оценивали красоту не по форме или содержанию, а по напряженной полноте бытия.
Мы рассмотрели, как "ретроспективная" литература ставит авторов в положение над обществом. Все, кто вел повествование с точки зрения уже свершившейся истории, стремились отказаться от своей корпоративности, историчности и не учитывать необратимость времени. Этот прыжок в вечность – результат отмеченного мною разрыва между писателем и читателями. С другой стороны, наша решимость вернуть абсолют в историю происходила на фоне усилия наладить примирение между автором и читателем, что уже пытались сделать радикалы и присоединившиеся.
Для писателя, убежденного, что он открывает окно в вечность, нет равных. Он озарен светом, который не отражается на низменной толпе, кишащей под ним. Но этот свет уверяет его, что нельзя уйти от своего класса только через добрые чувства. Нигде не найти привилегированного сознания, и изящная словесность – не литература для благородного сословия. Он начинает понимать это. Если он пришел к выводу, что понял, что проще всего остаться в дураках в свою эпоху – это отвернуться от нее или вообразить, что ты возвысился над нею. Преодолеть ее можно, не убегая от нее, а добровольно согласившись взять на себя бремя ее изменения. Постараться способствовать продвижению в самое близкое будущее. Вот тогда писатель начинает работать для всех и вместе со всеми. Проблема, над решением которой он бьется собственными средствами, – это проблема всех. Этого достигли, те из нас, кто печатался в подпольных листках. Их статьи были адресованы всему обществу. Мы же оказались к этому не готовы, и не достаточно способны. В литературе Сопротивления можно увидеть мало значительных произведений. Но этот опыт дал нам возможность ощутить, какой могла бы быть литература конкретного мира.
В своих анонимных статьях мы отражали дух чистого отрицания. В условиях открытого угнетения и его мифов, духовность была сродни отказу. В основном, нужно было критиковать политику, обличать полумеры, предупреждать о каком-то человеке или о пропаганде. Когда мы восхищались кем-то, высланным из страны или расстрелянным, то только для того, чтобы собраться с духом и сказать "нет".
Против туманных и обобщенных понятий, о которых твердили с утра до вечера, таких, как Европа, раса, еврей, крестовый поход против большевизма, нам нужно было воскресить в себе забытый дух анализа. Только ему было под силу разбить их вдребезги.
Мы видим, что наша деятельность оказалась только бледной тенью блестящей деятельности писателей XVIII века. Но, в отличие от Дидро и Вольте-Ра, у нас была только одна возможность общения с угнетателями – через литературный вымысел, даже для того, чтобы пристыдить их. Мы никогда не имели с ними никаких отношений. У нас не было никаких иллюзий. Эти авторы передали нам умение, занимаясь своим ремеслом, избежать положения угнетенных. Даже из бездны угнетения мы высказывали свой гнев и надежды порабощенного общества, частью которого мы являлись. При удачном стечении обстоятельств и при большем таланте, сплоченности и горячности мы смогли бы создать внутренний монолог оккупированной Франции.
Но даже если бы нам это удалось, в этом не было бы никакой нашей заслуги. Национальный фронт организовал своих членов по профессиям. Все, кто работал на Сопротивление, знали, что врачи, инженеры, железнодорожники в своей области вкладывали в дело Сопротивления более значительный труд.
В любом случае, эта позиция далась нам легко из-за существующей великой традиции литературного отрицания. Но она рисковала после Освобождения обернуться отрицанием как системой и окончательно разделить писателей и читателей. Нас восхищали любые формы разрушения – дезертирство, неповиновение, крушения, поджог созревших хлебов, покушения. Все это были методы ведения войны.
С окончанием войны, мы из упрямства могли бы присоединиться к группе сюрреалистов и ко всем тем, кто делает из искусства радикальную форму бесконечного потребления. Но 1945 год сильно отличался от 1918. Легко было призывать потоп на победоносную сытую Францию, которая считала, что возвысилась над Европой. Потоп пришел. Что же нам разрушать? Великое метафизическое потребление последней послевоенной эпохи совершалось весело, на гребне радости от сброшенного гнета. А сейчас над нами висит война, голод и диктатура. Мы оказались сверхподавлены. На 1918 можно смотреть как на праздник. Тогда можно было устраивать фейерверк из двадцати веков культуры и накопления. Сегодня погашены все веселые огни, они просто не стали бы разгораться. Время веселья не спешит назад. В эти скудные годы литература отказывается от потребления, поскольку оно преждевременно. В богатом обществе угнетателей можно видеть в искусстве роскошь. Там она кажется признаком цивилизации. Но сегодня роскошь лишилась своего священного облика – черный рынок сделал ее фактором социального расслоения, она потеряла черту наглого потребления, которое составляло половину ее прелести. Сейчас потребляют потихоньку, тайком, чувствуют себя не на вершине социальной лестницы, а на ее обочине. Искусство чистого потребления оказалось бы в подвешенном состоянии без наслаждения хорошей кухней и одеждой. Оно могло бы доставить уединенное удовольствие привилегированной группке, этакое онанистское удовольствие. Превратилось в еще одну возможность пожалеть об утраченных радостях жизни. И это, когда вся Европа занята своим восстановлением, целые нации отказывают себе в насущном ради экспорта.