Анатолий Луначарский - Том 2. Советская литература
Свойственные Глебу Успенскому приемы вкрапливания публицистики в самую ткань художественного рассказа, так что в соседних главах или в одной и той же главе дается показ образов и тут же обращение к читателю как непосредственная лирика, непосредственная речь автора или очень расширенная речь какого-нибудь героя, который является портпаролем автора, — эти приемы не должны быть нами осуждены. Тем не менее даже наши первые марксистские критики их осуждали, Плеханов их осуждал16, и даже большевик Воровский считал их недостатком. И Воровский, признавая, что пролетарская литература, вероятно, будет отличаться этим недостатком, потому что она захочет доказывать, как доказывали Чернышевский и Успенский, говорил: «До тех пор не будет настоящей литературы, пока наши писатели не усвоят себе приемов чистого показа, какими обладали дворянские классики»17.
Горький подпал под это суждение Плеханова, Воровского и некоторых буржуазных критиков, которые находили, что у Горького слишком много публицистики, что от его художественной литературы веет такой публицистикой, выкристаллизовывающейся, выпирающей, как соль из перенасыщенного раствора, являющейся как бы нехудожественной нагрузкой, что тенденциозность ведет его к искажению образов в угоду тому, что должно быть доказано.
В особенности об этом стали кричать, когда Горький перешел к большевистской литературе, когда он дал «Мать» и «Враги». В это время его публицистическая жилка тем более бросалась в глаза, что она била по больному месту. Если бы это была публицистика вообще, может быть, ее еще простили бы, но это была большевистская публицистика. И вот Плеханов в своем суждении о Горьком говорит, что плохую услугу оказывают Горькому те, кто тащат его к какой-то марксистской пропаганде. Художник не должен заниматься этим, художник должен заниматься показом жизни, а никоим образом не доказательством правильности тех или иных идей. Горький, говорил Плеханов, плохой марксист, у него неправильные идеи, поэтому плохи и те произведения, в которых он их выражает18.
Упрек Плеханова, что у Горького неправильные мысли, вполне понятен: Плеханов к тому времени был чрезвычайно ярко выраженным меньшевиком, и эти идеи Горького, разумеется, гладили его против шерсти.
Несколько менее понятно, почему так же относился к Горькому и Воровский, — общие идеи Горького должны были быть ему симпатичны. По-видимому, Воровскому с формально-эстетической точки зрения казалось, что Горький слишком старается свои жизненные картины сделать иллюстрациями к лозунгам, что эта поспешность, это старание портят его произведения.
Теперь, когда прошло достаточно времени и мы можем оглянуться на те произведения, о которых тогда так отрицательно говорили, мы этих недостатков не находим, мы прямо говорим, что исторически, и даже с точки зрения абсолютной художественной ценности, такие произведения, как «Враги» и «Мать», принадлежат к вершинам горьковского художественного творчества. В то время, когда даже марксистские критики, даже большевистские критики немножко испортили свой вкус на необычайно сладких дворянских произведениях и им казалось горьким то, что пишет Горький, в это же самое время пролетариат буквально в миллионах экземпляров читал Горького за границей, и каждая газета, даже социал-демократическая, вынуждена была по требованию пролетарских читателей давать его произведения в фельетонах, распространять буквально в миллионах экземпляров произведения Горького на всех языках мира.
Я не буду сейчас говорить о таких произведениях, как, скажем, «Исповедь» Горького, где идея действительно была ложной. Об этом надо говорить специально, поскольку это до известной степени и меня лично касается (есть какая-то, — ничтожная, правда, — капля и моей вины за это произведение).
Несмотря на то что Горький подвергался нападкам за то, что будто бы он слишком много отдавал места публицистике, на самом деле Горький не принадлежит ни по своим идеям, ни по своей практике к числу писателей, о которых я говорил, что у них публицистика живет непосредственно рядом с художественной тканью их художественных произведений. Глеб Успенский (в особенности последнего периода), рассказывая о жизни людей, дает их разговоры чрезвычайно живо, а потом переходит просто к публицистике, почти в цифрах. Патетика этих страниц горькая, печальная, полная отчаяния, — ум Успенского необычайно проницателен, остр, и в его творчестве мы имеем едкие и блестящие, образцовые страницы публицистики. Но это не беллетристика в точном смысле: здесь сам автор обращается прямо к читателю.
У Горького вы этого не найдете. У него есть публицистические произведения, — они могут быть выделены в отдельный том. В художественных произведениях такого рода публицистики — если не ошибаюсь — вы не найдете, может быть, даже ни одной страницы. Горький принадлежит к иной школе, к иному устремлению, — он хочет быть художником показывающим. Но он является представителем художественного показа в глубочайшем смысле идейного. Его не интересует задача, скажем, натурализма как такового или импрессионизма как такового. Его не интересует формальная задача — взять известный кусок жизни и сделать из него шедевр, — так его обточить, чтобы из него вышло художественное произведение. Он хочет потрясти своих слушателей и читателей вестью о жизни, как она есть, какой она могла бы быть и какой она должна быть, — потрясти их воспроизведением жизни в ее стонах, воплях, жалобах, кошмарах, в ее падении, поражении, в ее стремлении к лучшему и в победах. Горький хочет дать не просто образ жизни, он хочет истолковать ее как глубочайшую обиду по отношению к большинству людей, дать величайший призыв к обиженным — и покончить со всяким безобразием усилиями самих обиженных. Он дает угнетенных как образ тех сил, которые противостоят эксплуататорскому строю, как образ того, чем жизнь могла бы быть, какие возможности имеются в человеке. Если Маркс считал, что критерием, показывающим, какой общественный строй выше, является то, насколько он способствует раскрытию всех заложенных в человеке возможностей19, то Горький мог бы взять это эпиграфом для всего своего творчества. Он постоянно с величайшей любовью рядом с униженным человеком, с муками человека, пишет о том, что человек — это звучит гордо, и верит в то, что рождение человека есть огромной важности акт, что человек — драгоценное существо. Если сейчас он — слепой крот, то только в силу неправды общественного строя. Горький пишет не для того, чтобы понравиться, а для того, чтобы подействовать на волю людей, подействовать на их сознание, заставить их бороться за более высокий общественный строй. И хотя в литературе нашего языка не мало писателей, которые подходили к литературе с такими же целями, тем не менее можно сказать, что равного Горькому по интенсивности этого стремления мы не имеем ни среди его современников, ни среди писателей предшествующих.
Горький — великий реалист. В его методе основное: насытившись жизненным опытом, из колоссального запаса своих переживаний создать систему образов, которые прежде всего поражали бы своей правдивостью или своей необыкновенной правдоподобностью. В этом отношении его можно сравнивать с Толстым. Когда Воровский говорит вам: посмотрите на Толстого — он писал «Войну и мир» как чистый художник; какая большая разница между ним и теми пролетарскими писателями, которые непременно наворотят всякие классовые чувства, всякие теории, лозунги и т. д.! Они никогда не могут уйти от своей программы. А Толстой сидит в своей Ясной Поляне, настроение у него ясное, цели у него ясные, образы у него ясные, читаешь его, и у тебя на душе ясно20. (Я перефразирую, конечно, а не цитирую, но смысл высказывания Воровского очень близок к этому.) Мы знаем, что Толстой написал «Войну и мир» как памфлет в защиту своего дворянского класса против начавшегося в то время наступления капитализма, с одной стороны, и как жгучую критику разночинцев — с другой, сознательно писал как памфлет и совершенно бесстыдно признавался в этом21; изучал масонов, думал почерпнуть там аргументы для защиты своего класса, но какое они дурачье! — пришлось их оставить. О крепостном праве не писал и не хотел писать — зачем портить дворянскую идиллию! Его задачей было доказать этим черномазым — все равно, будут ли это Деруновы22 с их сыновьями или Чернышевские и их сыновья, — что такое эта барская усадьба, какие там прекрасные девушки, рассказать, как они спорят, как они развиваются, как они любят, как они ищут бога, как они любят народ, доказать, что дворянство имеет право на гегемонию. Потом, правда, Толстой усомнился в этом, решил, что само дворянство гегемоном быть не может, и оделся в мужицкую одежду, встал за плуг, — но это была дальнейшая форма той же великой полемики, великой обороны от наступающего капитализма. Полемистом Толстой был всегда.