Андрей Арьев - Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
«Одоевцева, ставшая в начале войны Владимировной, снова переключилась на Густавовну» (Ирина Владимировна Одоевцева — литературное имя; по отцу, обрусевшему немцу, она Ираида Густавовна Гейнике. — А. А.),
Так что силою вещей после войны Георгию Иванову все же пришлось кое-что «общественности» разъяснять. И знакомым тоже. Делалось это саркастически, но всегда резонно. В 1947 году он пишет в Нью-Йорк своему давнему знакомому, журналисту Александру Абрамовичу Полякову:
«…шлю Вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был изгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск<ом> происх<ождении> за свой нос и дружбу с Керенским, и, конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — то Вы поймете, я думаю, что, кроме хамления Бердяеву в „Круге" покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел».
«Хамление Бердяеву» объясняется известной левизной политических взглядов прославленного философа. Георгий Иванов не признавал ни большевиков, ни коммунистическую идеологию категорически, а потому, как писал тогда же Марку Алданову, «смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления — никто мне предъявить не может — это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в „Круге" бедного Фондаминского».
«Некоторые надежды» — это вполне определенные чаяния на освобождение России от большевистского режима при помощи Гитлера. Их на самом деле «разделяли многие». И все же, повторяет Георгий Иванов Марку Алданову: «Если — по Толстому — нельзя писать о барышне, шедшей по Невскому, если эта барышня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществующей шубы. Я не служил у немцев, не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же».
Но истинный джентльмен Марк Алданов не отставал: «… Вы сами пишете: „Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех, что не только в эмиграции, но еще больше и в России, разделяли многие, очень многие". Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружеские отношения? У Вас немцы замучили „только" некоторых друзей. У меня они замучили ближайших родных. Отлично знаю, что Ваши надежды, а потом разочарования разделяли очень многие. Могу только сказать, что у меня не осталось добрых отношений с теми из этих многих, с кем такие отношения у меня были».
И Нина Берберова не замедлила своим «курсивом» живописать его посмертно «на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал».
И все же, кроме неврастении и отчаяния, оправдываться Георгию Иванову было не в чем. Ни о каком Смоленске он и думать не думал, не стал служить бы и идеальным властям. Мемуаристка руководствуется собственной предвзятостью, собственными переживаниями. В отзыве на ее книгу Юрий Терапиано пишет: «…А о Георгии Иванове — все ерунда, вплоть до его внешности <…>.
Самое же замечательное то, что в своей книге Берберова оказалась чуть ли не „резистанкой", тогда как во все время оккупации она была ярой „пронемкой", за что болезненно пострадала потом от жителей своего городка после „либерасьон". <…>
Но это уже ее личное дело, а вот давать „для вечности" лжепортреты не следует.
С Георгием Ивановым я никогда не дружил и не враждовал, поэтому могу заступиться за него вполне объективно».
Ивановы вернулись из Биаррица в Париж в 1946 году, когда уже совсем не на что стало жить. В Париже, впрочем, жить тоже было не на что, года три в начале пятидесятых оба тянули дни в городке Монморанси к северу от столицы — в очередном Русском доме…
И под конец жизни, смертельно больной, Георгий Иванов не в состоянии успокоиться, пишет 15 декабря 1957 года все о том же, на этот раз в Нью-Йорк, главному редактору «Нового русского слова» М. Е. Вейнбауму: «…знаю о небылицах и клевете, которыми было (без всякой моей вины) испачкано после войны мое имя в Америке. <…> Доказывать же, „что я не украл никогда не существовавшей шубы", занятие отвратительно-унизительное и бесполезное. <…> Вы бы сообщили мне, какие преступления вменяются мне в вину — устно (или печатно) в свое время я бы Вам по возможности ясно ответил бы. После моей смерти (которая возможна всегда при моем давлении крови в 28[25] и других хворях) — я был бы рад, если такой обмен вопросами-ответами был бы опубликован».
В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:
Она летит, весна чужая,Она поет, весна.Она несется, обнажаяГлухие корни сна.
И ты ее, покойник храбрый,Простишь иль не простишь —Подхвачен солнечною шваброй,В канаву полетишь.
И как простить? Она чужая,Она, дитя зимы,Летит, поет, уничтожаяВсе, что любили мы.
Это сочинялось в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший, как уже говорилось, стихов лет семь.
Бубня любимого Тютчева — «Весна идет, весна идет!» — поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнанку. «Весна чужая» здесь не только в том смысле, что это весна на чужбине. Смысл тут более жесток и конкретен — это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения — гибель во время налета союзной авиации весной (в конце марта) 1944 года виллы «Парнас» в Англете[26] под Биаррицем.Макаберный парадокс их судьбы заключался в том, что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб.
2
Некий счет предъявить Георгию Иванову можно было не как «пособнику оккупантов», а, напротив, как «большевизану» – при всем его «антибольшевизме».
В 1945—1946 годах Георгий Иванов в парижском «Советском патриоте», газете, в угоду русским писателям-эмигрантам печатавшей слово «Бог» с заглавной буквы, появилось несколько его стихотворений. Политического характера они не носили и вообще в просоветском издании смотрелись достаточно странно: «Пройдет сорок четвертый год, / И год двухтысячный пройдет. / И будет так же мир убог, / И будет ведать только Бог / Всего неведомую цель…» И т. д. Но все же…
Все же смущен он этим неожиданным сотрудничеством (предложенным ему секретарем редакции газеты, старинным, еще по Петербургу, знакомым А. В. Румановым), надо полагать, был. О чем свидетельствует стихотворение «Ветер тише, дождик глуше…». 16 июня 1945 года, в день появления своих первых, прерывающих восьмилетнее неучастие в литературой жизни, стихов в «Советском патриоте», Георгий Иванов вписывает в альбом жены Руманова такую строфу:
В самом деле, что я трушу —Хуже страха вещи нет.Ну и потеряю душу,Ну и не увижу свет.
Неизвестно, было ли уже стихотворение написано целиком или поэт начал его сочинение с этой, последней строфы, настроение Георгия Иванова тех дней передано здесь весьма выразительно. Стоит все же отметить и то обстоятельство, что иная, независимая, русская литературная периодика возобновлена в послевоенном Париже в ту пору еще не была.
Подобно загадочному другу Георгию Адамовичу, подобно Ивану Бунину, Алексею Ремизову и вообще значительному числу русских эмигрантов, Георгий Иванов испытал скоротечные чаяния увидеть жизнь своих соотечественников на родине раскрепощенной — после победного для СССР окончания Второй мировой войны.
На различных приемах, устраиваемых советским посольством в Париже, русских эмигрантов очень старались улестить «дарами родины» и советскими паспортами. 14 июня 1946 года был даже издан Указ Президиума Верховного Совета СССР «о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». «Дарами» Георгий Иванов соблазняться был не прочь, но не паспортом, в отличие, скажем, от Алексея Ремизова. Очень скоро — после широко растиражированного в сентябре 1946 года сталинско-ждановского «Постановления о журналах „Звезда" и „Ленинград"», площадным образом оскорблявшего самых известных на Западе писателей СССР Ахматову и Зощенко, — и Иван Бунин, и Георгий Иванов вновь и окончательно в своем «антибольшевизме» утвердились. Да и Ремизов со своим советским паспортом никуда из Парижа не тронулся.