Василий Розанов - «Вечно печальная дуэль»
— разве это не Гоголь, с его «бегством» из России в Рим? не Толстой — с угрюмым отшельничеством в Ясной Поляне? и не Достоевский, с его душевным затворничеством, откуда он высылал миру листки «Дневника писателя»?
Смотрите — вот пример для вас: Он горд был, не ужился с нами…
Это — упрек в «гордыне» Гоголю, выраженный Белинским и повторенный Тургеневым; Достоевскому этот же упрек был повторен после Пушкинской речи проф. Градовским; и его слышит сейчас «сопротивляющийся» всяким увещаниям, не «миролюбивый» Толстой. Т. е. духовный образ всех трех обнимается формулою стихотворения, в котором «27-летний» юноша выразил какую-то нужду души своей, какое-то ласкающее его душу представление. Замечательно, что ни одна строка пушкинского «Пророка» (заимствованного) не может быть отнесена, не льнет к трем этим писателям.
Дам тебе я на дорогу Образок святой; Ты его, моляся Богу, Ставь перед собой
— не это разве, как мать трепетно любимому сыну, совал Достоевский растерянному, нигилистическому и, в сущности, только забывчивому и юному русскому обществу; припомним «Бесов» и как в заключительной главе этого романа Степан Трофимыч читает с книгоношею-девушкою Евангелие и преображается, «воскресает».
Ты его, моляся Богу, Ставь перед собой
— вот тема всего Достоевского в религиозной части его движения. Мы делаем только намеки, указываем тонкие нити, но уже в самом настроении, которые связывают с Лермонтовым главных последующих писателей наших. Но если бы кто-нибудь потребовал крупных указаний, мы ответили бы, что характернейшие фигуры, напр., Достоевского и Толстого — Раскольников и Свидригайлов в их двойственности, и вместе странной «близости», кн. Андрей Болконский, Анна Каренина — все эти люди богатой рефлексии и сильных страстей все-таки кой-что имеют себе родственного в Печорине ли, в Арбенине, но более всего — лично в самом Лермонтове; но ничего, решительно ничего родственного они не имеют в «простых» героях «Капитанской дочки», как и в благоуханной, но также простой, нисколько не «стихийной» душе Пушкина. Власть эти стихии «заклинать» именно и была у Лермонтова:
Когда волнуется желтеющая нива, И свежий лес шумит при звуке ветерка… Когда, росой обрызганный душистой, Мне ландыш серебристый… Приветливо кивает головой… Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе И в небесах я вижу Бога.
Он знал тайну выхода из природы — в Бога, из «стихий» к небу; т. е. этот «27-милетний» юноша имел ключ той «гармонии», о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая еще в эпилоге «Преступления и наказания» указать ее, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно — не найдя для нее слов и образов. Ибо «когда волнуется желтеющая нива» есть собственно заключительный аккорд к страшному, истинно «стихийному», предсмертному сну Свидригайлова, когда ему мерещились: «цветы, цветы, везде стояли цветы… гроб, 14-летняя девочка-самоубийца», но около гроба «ни зажженных свечей, ни образа не было». Наше сопоставление не представится странным, если мы возьмем из Лермонтова еще промежуточную, связывающую картинку.
…шторы Опущены: с трудом лишь может глаз Следить ковра восточные узоры; Приятный трепет вдруг объемлет вас, И, девственным дыханьем напоенный, Огнем в лицо вам дышит воздух сонный. Вот ручка, вот плечо, и возле них, На кисее подушек кружевных, Рисуется младой, но строгий профиль… И на него взирает Мефистофель.
В сущности — это и есть сюжет сна Свидригайлова; в то же время вечный сюжет Лермонтова:
Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана.
Или:
Слушай, дядя — дар бесценный! Что другие все дары
Труп казачки молодой
И старик во блеске власти Встал могучий, как гроза.
(«Дары Терека»)Сочетание, как мы выразились, космического октября и апреля с заключительным —
Мучительный, ужасный крик
(«Демон»)— что в полную картину, в широкий образ раздвинул Достоевский; и кто присматривался к его собственному творчеству, мог в нем заметить, что тема сочетания октября с апрелем есть и его постоянная тема (Свидригайлов — в «Преступлении и наказании», Ник. Ставрогин — в «Бесах», мимолетные сценки в «Униженных и оскорбленных», идея «карамазовщины»), но уже без выхода:
…смиряется души моей тревога… — …я вижу Бога.
Волнение: «я плачу и люблю», «я — зажег лампаду», при воспоминании среди «зимы» об «изумительно-зеленом листке», полнее объясняется из этих сопоставлений и картин.
Вернемся к Пушкину: он, конечно, богаче, роскошнее, многодумнее и разнообразнее Лермонтова, точнее, — лермонтовских «27 лет»; он в общем и милее нам, но не откажемся же признаться: он нам милее по свойству нашей лени, апатии, недвижимости; все мы любим осень, «камелек», теплую фуфайку и валяные сапоги. Пушкин был «эхо»; он дал нам «отзвуки» всемирной красоты в их замирающих аккордах, и, от него их без труда получая, мы образовываемся[2], мы благодарим его:
Ревет ли зверь… Поет ли дева… На всякий звук Свой отклик Родишь ты вдруг…
Как это понятие «музы», определение поэзии глубоко противоположно музе Гоголя; до чего противоположно — Толстому; то же — Достоевскому, у коих всех —
одной лишь думы власть, Одна, но пламенная страсть.
(«Мцыри»)И это есть характерно не пушкинский, но характерно лермонтовский стих. Мы видим, что родство здесь открывается уже более, чем в отдельных настроениях; но, так сказать, в самом характере зарождения души, которая лишь одна и вариируется у трех главных наших писателей, но начиная четвертым — Лермонтовым. Это все суть типично-«стихийные» души, души «пробуждающейся» весны, мутной, местами грязной, но везде могущественной. Тургенев, Гончаров, Островский, и как последняя ниспавшая капля «тургеневского» в литературе — г. П.Боборыкин — вот раздробившееся и окончательно замершее «эхо» Пушкина. Россия вся пошла в «весну», в сосредоточенность:
…одной лишь думы власть, Одну, но пламенную страсть, —
и вот почему, казалось бы, «ужасно консервативный» Достоевский, довольно «консервативный» Толстой, как ранее тоже консервативный Гоголь, стали «хорегами» и «мистагогами» нашего общества. «Эхо» замерло, «весна» выросла в «лето», довольно знойное: но она стала расти сюда именно от Лермонтова. Он умер в годы, когда Гоголь написал только «Вечера на хуторе близь Диканьки» и «Миргород», Достоевский — «Бедных людей» и «Неточку Незванову», Толстой — «Детство и отрочество» и кой-что о Севастополе и Кавказе: т. е. «вечно печальною дуэлью» от нас унесена собственно вся литературная деятельность Лермонтова, кроме первых и еще неверных шагов. Пушкин, в своей деятельности, — весь очерчен; он мог сотворить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе; вероятно, что-нибудь из тем
Отцы пустынники и жены непорочны —
возведенное в перл обширных и сложных, стихотворных или прозаических эпопей. Но он — угадываем в будущем; напротив, Лермонтов — даже неугадываем, как по «Бедным людям» нельзя было бы открыть творца «Карамазовых» и «Преступления и наказания», в «Детстве и отрочестве» — творца «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича», в «Миргороде» — автора «Мертвых душ». Но вот, даже и не раскрывшись, даже не предугадываемый — общим инстинктом читателей Лермонтов поставлен сейчас за Пушкиным и почти впереди Гоголя. Дело в том, что по мощи гения он несравненно превосходит Пушкина, не говоря о последующих; он весь рассыпается в скульптуры; скульптурность, изобразительность его созданий не имеет равного себе, и, может быть, не в одной нашей литературе:
Если б знал ты Виргинию нашу, то жалость стеснила б Сердце твое, равнодушное к прелестям мира: как часто Дряхлые старцы, любуясь на белые плечи, волнистые кудри, На темные очи ее — молодели; юноши страстным Взором ее провожали, когда, напевая простую Песню, амфору держа над главой, осторожно тропинкой К Тибру спускалась она за водою, иль в пляске, Перед домашним порогом, подруг побеждала искусством, Звонким ребяческим смехом родительский слух утешая.
Это что-то фидиасовское в словах, по полноте очерка, по обилию движения; и, между тем, это только недоконченный отрывок, даже без заглавия, 1841-го года. Около него как бледна «Аннунциата» (из «Рима») Гоголя! Подобным же образом «резал на стали» только Гоголь и только в самых зрелых, уже поздних своих созданиях; но он «резал» принижая, спуская действительность в «грязнотцу». Параллелизм (и, следовательно, родственность) между Гоголем и Лермонтовым удивителен: это — зенит и надир, высшая и низшая точки «круга небесного». Среди решительно всех созданий Лермонтова нет ни одного «с пятнышком»; у Гоголя почти вся словесность есть сплошной «лишай», «кора проказы», покрывающая человека. Именно — надир, но до глубины и окончательно вырисовавшийся, когда «зенитная» точка едва была намечена. Далее, в созданиях Лермонтова есть какая-то прототипичность (опять — параллель Гоголю): он воссоздавал какие-то вечные типы отношений, универсальные образы; печать случайного и минутного в высшей степени исключена из его поэзии. «Три пальмы» его, его «Спор» — запомнены и незабвенны, как решительно ни одно из стихотворений Пушкина; они незабываемы, как незабываемы, только обратные по рисунку, фигуры «Мертвых душ», «Ревизора». Вечные типы человека, природы, отношений, положений, но — в противоположность Гоголю — «зенитные», над нами поставленные: