Константин Аксаков - Взгляд на русскую литературу с Петра Первого
Продолжать ли нам быть обезьянами или быть наконец людьми? Таков вопрос. А разница есть: посмотрите, как принимает обезьяна и как принимает человек. Сознание себя обезьянами есть уже право на человека, сознание своей подражательности есть первый шаг к самостоятельности.
Но ни в Кантемире, ни в Тредьяковском – один иностранец, другой бездарный льстец – не слыхать еще русской души в добровольном ее изгнанничестве из отечества или, лучше, из земли, из народа. Она должна была явиться в первый раз в человеке, по преимуществу принадлежащем народу, – в крестьянине; добровольное изгнание должно было совершиться в полном смысле, даже и внешним образом, добросовестно, с убеждением. Архангельский рыбак первый является благородным отвлеченным деятелем нашей литературы – первый, уступивший влечению науки и пожертвовавший для нее многим, оставивший для нее русскую землю, чтобы перейти в Российское государство; но он уносит с собой свои воспоминания. Он уносит блеск северных сияний, Белое море, покрытое льдами, широту и бесконечность пространства и свое первоначальное изучение – церковно-славянские книги. Он уносит с собой и вечно кипящее и глубокое стремление к действительности, к науке действительной, а не отвлеченной. С такими задатками он, стало быть, идет на вечную борьбу – и точно: борьба бесконечная его встречает. Таков наш Ломоносов. Его надежды, его стремления, его требования не оправдались. Он прямо попал из своей простой, органической, но действительной жизни в ту отвлеченную сферу, в которую стало русское новобранное общество и русская литература, и, хотя поддавшись ей одной стороною, он постоянно боролся с нею. Ломоносов был человек, постоянно чувствовавший отвлеченность русской просвещенной жизни. Кто может упрекнуть его в нелюбви к науке? в невежестве? в неуважении к иноземному просвещению? Никто. А между тем посмотрите на его борьбу с немцами и поймите ее глубокий смысл. Он видел, что в силу отвлеченности от народа, в силу обезьянства, в силу принимания чуждого без суда и оценки немцы становятся русскими учеными, загораживая дорогу русским; он видел, что они призваны объяснять нам нашу историю, им чуждую совершенно. Он видел, что все это возможно, что все это совершается, в силу чего же? В силу, следовательно, характера и духа самого времени, самого отвлеченного направления, самого переворота новой эпохи, все это допускавшего в русской земле. Итак, вот оно, русское просвещение! Вот к чему привел Петр! Ломоносов это все видел; не так понимал он преобразование Петра Великого. Вот его слова: «Дайте свободно возрастать насаждению Петра Великого. Если не прекратите, великая буря восстанет».
Увы, он не знал, что первый толчок на пути исторических событий развивается в огромные последствия, в огромные размеры, что история вступает в права свои и долго несет одиножды порученное ей бремя, пока не совершит всего круга, пока не истощит всей его тяжести; что нельзя легко отделаться от совершенной однажды ошибки, а надобно выпить всю ее чашу, истощить все последствия. Он не знал, что ум и воля преждевременно понимающего и предусматривающего человека (каков он был) бессильны против хода вещей, что он может только благородно стать против предрассудков, может завязать борьбу, может начать дело, подвинуть будущую эпоху, но что победа не его удел, тем более что он и сам, без его ведома, заражен своею эпохою, против которой борется, и не может он все понять и прямо сказать, чего надо; он может только бороться и кидать мысли. Все это определило характер Ломоносова в деятельности русского просвещения, характер борьбы, не понимаемой современниками, и борьбы без победы, но не без следствия. Его пылкий, неукротимый, независимый, упорный дух придавал особенный характер этой борьбе. С другой стороны, его собственная деятельность была неутомима и многостороння. Он не останавливался на одной борьбе, на одном отрицании; он стремился к положительному; отрицая, с одной стороны, он как бы показывал, с другой, чего надо, по его понятию, и огромными разнообразными трудами оправдывал свою непримиримую вражду к немецкой партии в русской науке.
По крайней мере здесь, с этой стороны его деятельности, встречаем мы на каждом шагу полную преданность науке, неутомимость гениального труда, бескорыстную и пылкую, всю жизнь проникающую любовь к просвещению. И могло ли быть иначе? Архангельский рыбак, он увлекся не фальшивым блеском российского европеизма (он и не знал его), а истинною потребностью знания, которая совпала с переворотом; и деятельность Ломоносова, будучи действительна в своих требованиях и попав в отвлеченную сферу, стала в страшную постоянную борьбу с нею, по крайней мере, с самыми яркими, пошлыми ее сторонами, но, разумеется, отвлеченная и сама уже по сфере своей, в которую стала и в которой боролась, – по своему месту. Деятельность его была многосторонняя: она была и ученая, и поэтическая, и собственно литературная. Поэзия – где было найти ее, когда все было пусто и уединенно кругом нового русского общества для взгляда человека постороннего и свежего, на самом деле, но не для него самого. Оно было довольно, как дитя. Ведь народная жизнь тяжела, ведь она налагает права общего дела, общего труда; и тут вдруг от всего от этого освобождается человек или избранное общество людей, да сверх того даются и даровые средства, почерпнутые из отодвинутого подальше народа. Чего же лучше? Ведь приятно жить не трудясь, на счет других. Какое счастье, поскорее и язык долой, который еще соединяет нас с презираемым народом. И вот, не чувствуя уединения и пустынной тишины земской, новобранное общество запрыгало, залепетало, закричало на разные голоса; нескладный писк и крик заменил некогда раздававшийся величавый голос народный. Как тщательно стирало это общество, эти жалкие дети, всякую последнюю черту русского человека. Презирать русский народ, стыдиться имени русского и русского языка – вот был девиз новобранного общества, безобразного урода русской земли. И все это не выдумка, не преувеличение. Мы еще и теперь встречаем остатки такого направления, и по этим хвостам, даже без особенных сведений, можем судить о целом явлении. И теперь вы можете встретить русского, не знающего по-русски, русского с презрением к народу: вы содрогаетесь… Знайте: это образчик целой эпохи российского образованного общества, это запоздалый в настоящем образ прежнего поколения.
Итак, после Петра все столпилось около железной решетки окна в Европу (классическое название знаменитого столько в русской истории г. Санкт-Петербурга), слушая, что долетает оттуда, из Запада; но у тех была своя деятельность, кипела своя работа: подрывались старые здания, готовились материалы для новых. Запад не умел, не хотел, не должен был, да и не мог поделиться с нами своей жизнью, своею историею; ее продолжал он сам и по-своему, без вмешательства посторонних и без подражания чуждым. Он кинул своим адмиротерам разных безделушек, показал им, как детям, разные милые штучки, отправил к ним парикмахеров, парфюмеров и барабанщиков в гувернеры и утешил наше общество как нельзя более – что же еще? Сколько прав презирать русский простой народ. Один французский кафтан чего стоит! И новопреобразованное общество пело, кричало, прыгало, особенно около любимого своего места, окошка в Европу, заглядывая туда из всех сил, и очень довольное, если узнает, что галстух надо повязывать новым манером, или голову держать иначе, или же, что выше (и что еще унизительнее), какие мысли теперь в моде и от чего следует приходить в восторг. Как видите, дела много (когда же и нет его обезьяне?), много важных забот, много суетливого движения, много шуму и крику внутри самого общества, – а земля молчала, не слыхать было ее голоса; народ удалился со сцены, и пустынно все было в русской земле. Где же было найти поэзию, когда в современную Ломоносову эпоху не было жизни народной, не встречал ее он? Где было найти ее человеку, ставшему и самому в отвлеченное отношение к народу и в то же время носящему в груди своей и поэзию, и потребность действительности, и, следовательно, русское чувство? Оставалось ему только заключиться в языке, этом образе народа, по существу своему всем доступном, в нем радоваться русской силе и красоте, в нем находить очаровательные звуки, поэтические образы. Да еще бесконечное пространство с исполинскими реками, полями, лесами и горами, место великого народа, могло поражать невольным каким-то намеком величия взгляд хотя отвлеченного, но любящего, искреннего и жаждущего жизни человека. Эти два элемента (язык как поэтическое выражение и пространство как намек о народе) образовали поэзию Ломоносова. Сюда можно присоединить еще один: это его стремление к науке, к знанию, которого не мог он осуществить так, как бы хотел, в России. Этот элемент, взгляд ученого, является у него всюду и, несмотря на свои ученые подробности, чрезвычайно поэтическим. Вот содержание поэзии Ломоносова, поэзии, не слышавшей народа и не услышанной им, поэзии отвлеченной сферы, в которой крестьянин Ломоносов (важное обстоятельство) был первым искренним, великим, благородным, ищущим действительности и выхода из отвлеченности деятелем.