Виссарион Белинский - Сто русских литераторов. Том второй
Каждый народ, занимая страну, более или менее отличную от других и, следовательно, непохожую на другие, выражает своим существованием свою идею, которой не выражает уже никакой другой народ. Вследствие этого каждый народ делает свои, только ему принадлежащие завоевания и приобретения в области духа и знания и создает язык и терминологию для своих духовных стяжаний. Вот почему каждый народ, в смысле «нации» (ибо не всякий народ есть нация, но только тот, которого история есть развивающаяся идея), владеет известным количеством слов, терминов, даже оборотов, которых нет и не может быть ни у какого другого народа. Но как все народы суть члены одного великого семейства – человечества и как, следовательно, все частное каждого народа есть общее человечества, то и необходим между народами размен понятий, а следовательно, и слов. Вот почему греческие слова: поэзия, поэт, фантазия, эпос, лира, драма, трагедия, комедия, сатира, ода, элегия, метафора, троп, логика, риторика, идея, философия, история, геометрия, физика, математика, герой, аристократия, демократия, олигархия, анархия и бесчисленное множество других слов вошли во все европейские языки; точно так же, как арабские – алгебра, альманах, и вообще восточные, означающие названия драгоценных камней; латинские: республика, юриспруденция, штат (status), цивилизация, армия, корпус, легион, рота, император, диктатор, цензор, цензура, консул, префект, префектура, и вообще все термины науки права и судопроизводства. Поэтому же самому и русское слово степь, означающее ровное, безводное и пустое пространство земли, вошло в европейские языки. Мысль Шишкова была та, что если уж нельзя обойтись без нового слова (а он питал сильную антипатию к новым словам), то должно не брать его из чужого языка, но составить свое, сообразно с духом языка, или отыскать старинное, обветшавшее, близкое по значению к тому иностранному, в котором предстоит нужда. Мысль прекрасная, но решительно невыполнимая и потому никуда негодная! Правда, иные слова удобно переводятся или заменяются своими, как то было и у нас, но большею частию переведенные или составленные слова уступают место оригинальным, как землемерие уступило место геометрии, любомудрие – философии; или остаются вместе с оригинальными, как слова: стихосложение и версификация, мореплавание и навигация, летосчисление и хронология; или, удерживаясь вместе с оригинальными, заключают некоторый оттенок в выражении при одинаковом значении, как слова: народность и национальность, личность и индивидуальность, природа и натура[2], нрав и характер, и пр. Вообще идее как-то просторнее в том слове, в котором она родилась, в котором она сказалась в первый раз; она как-то сливается и срастается с ним, и потому выразившее ее слово делается слитным, сросшимся (конкретным, говоря философским термином) и становится непереводимым. Переведите слово катехизис – оглашением, монополию – единоторжием, фигуру – извитием, период – кругом, акцию – действием – и выйдет нелепость. Кроме того, как мы уже и говорили, тут большую роль играет упрямство, капризы употребления. Выражение: иметь на что или на кого-нибудь влияние составлено явно против духа и всех правил языка; а между тем оно вполне выражает свою идею, и заменить его наитием – значило бы понятное для всех и каждого русского выражение заменить непонятным и бессмысленным.
Нельзя без улыбки сострадания, а иногда и просто без смеху читать нападки почтенного защитника старины на Карамзина. Долго было бы выписывать разбор Шишкова статьи Карамзина «Отчего в России мало авторских талантов?». Мысль Карамзина, что нам нужен язык, которым могло бы объясняться образованное общество и дамы, – эта мысль казалась для Шишкова чуть не богохульством. Чтобы понять фанатизм староверчества и всю его нелепость и бесплодность, надобно видеть, как глумится наш рыцарь старопечатных книг над фразою Карамзина: «Когда путешествие сделалось потребностию души моей». Он находит ее противною духу языка, грамматике и логике и от чистого сердца утверждает, что ее можно заменить фразою: «Когда я любил путешествовать», думая, что она выражает точь-в-точь то же самое, только лучше и более по-русски. Удивительно ли после этого, что Шишков, при всех своих усилиях, не мог произвести никакой реакции реформе Карамзина и что все его усилия погибли втуне, не принесши плода? А между тем он мог бы оказать большую пользу русской стилистике и лексикографии, ибо нельзя не удивляться его начитанности в церковных книгах и знанию силы и значения коренных русских слов. Но для этого ему следовало бы, во-первых, ограничиться только стилистикою и словопроизводством, не пускаясь в толки о красноречии и поэзии, которых он решительно не понимал; а во-вторых, ему не следовало бы доводить свою любовь к старине и ненависть к новизне до фанатизма, который был причиною, что его никто не слушал и не слушался, но все только смеялись даже и над теми его замечаниями, которые были и дельны. Поставь он себе целию не, остановить реформу, но дать ей прочные основания чрез знание духа и исторического развития славяно-церковного языка, ввести ее в должные пределы, – повторяемого труды не пропали бы вотще, но принесли бы большую пользу языку и молодым писателям его времени. Но он вышел из своей роли и часто бросал то оружие, которое в его руках могло быть и остро, и крепко, и брался за то, которым не дано ему было владеть. Главная его ошибка состояла в том, что он заботился о литературе вообще, тогда как ему должно было заботиться только о языке, как материале литературы. Он не понимал, что славянские и вообще старинные книги могут быть предметом изучения, но отнюдь не наслаждения, что ими могут заниматься только ученые люди, а не общество. Он думал, что дамы – не люди{25} и что для них не нужно своей литературы. Ломоносов был для него высший идеал поэта и оратора, стихотворца и прозаика; Кантемир и Сумароков – истинные поэты. О последнем он так отзывался: «Хотя из многих мест можно бы было показать, что Сумароков не довольно упражнялся в чтении славянских книг и потому не мог быть силен в языке, однако ж он при всех своих недостатках есть один из превосходнейших стихотворцев и трагиков, каковых и во Франции не много было» (т. II, стр. 124){26}. В одном месте он утверждает, что, «дабы иметь право поправлять в языке Ломоносова, надлежит наперед сочинениями своими показать, что я столько же силен в нем, сколько и он был, иначе сбудется пословица: яйцы курицу учат» (т. II, стр. 377); а в другом месте находит трагедии Ломоносова высокопарными и отдает перед ними преимущество трагедиям Сумарокова. Это так забавно, что нельзя не выписать. Вот монолог какой-то татарской царевны из трагедии Ломоносова:
Настал ужасный день, и солнце на восходе,Кровавы пропустив сквозь пар густой лучи,Дает печальный знак к военной непогоде;Любезна тишина минула в сей ночи.Отец мой воинства готовится к отпоруИ на стенах стоять уже вчера велел.Селим полки свои возвел на ближню гору,Чтоб прямо устремить на город тучу стрел.На гору, как орел, всходя он возносился,Которой с высоты на агнца хочет пасть;И быстрый конь под ним как бурный вихрь крутился:Селимово казал проворство тем и власть.И пр.{27}.
Шишков восклицает, выписав этот удивительный монолог: «Стихи сии гладки, чисты, громки; но свойственны ли они устам любовницы? Слыша ее звучащу таким величавым (именно!) слогом, не паче ли она воображается нам Гомером или Демосфеном, нежели младою, страстною царевною?»
Затем наш критик выписывает, для сравнения, монологи из Сумарокова. Мы ограничимся последним; Хорев глаголет своей полюбовнице Оснельде:
Когда я в бедственных лютейших дня часахКажуся тигром быть в возлюбленных очах,Так ведай, что во град меня с кровава боюВнесут и мертвого положат пред тобою:Не извлеку меча, хотя иду на брань,И разделю живот тебе (!) и долгу в дань{28}.
«Читая сии стихи (восклицает критик), сердце мое наполняется состраданием и жалостию к состоянию сего любовника. Я не научусь у него ни громкости слога, ни высокости мыслей, но научусь любить и чувствовать» (т. II, стр. 124–127).
Вот истинно тонкая критика!
Да, с таким взглядом на искусство и литературу трудно, или, лучше сказать, бесплодно было противоборствовать реформе Карамзина: бой был слишком неравный! Очень забавно видеть, как наш критик восхищается плоскими и грубыми эклогами и притчами Сумарокова; как он приводит, в образец красоты, вирши Симеона Полоцкого. Чтобы показать, какова, по мнению Шишкова, должна быть изящная проза, выпишем несколько строк из его перевода «Освобожденного Иерусалима» Тасса: