Павел Анненков - О значении художественных произведений для общества
Переходим ко второму виду нападок на художественность, которые производятся во имя другого понятия, понятия о народности. Осудив прежнюю теорию искусства как искание условных форм без заботы о содержании, критики этого отдела противопоставили художественности идею народности, как начала, полнее охватывающего жизнь и сильнее потрясающего мысль и чувство наше[5]. Но здесь с первого раза бросается в глаза некоторое смешение понятий. Художественность не может быть противопоставлена народности, так как последняя есть член второстепенный, подчиненный, и должна при своем появлении в искусстве находиться в зависимости от первой. Отдельно, без определяющей ее художественной формы, народность искусству не принадлежит, а принадлежит этнографии. Этого мало: народность только и отыскивается, и уясняется, и становится очевидным делом в литературе, когда прошла через какой-либо вид искусства. Песня, сказка, дума есть уже определение народности посредством условных, эпических форм, составляющих первую и драгоценнейшую ступень искусства. С появлением личного, свободного творчества повторяется то же самое: как только художник отстранен, как только понятие народности переходит в спор или рассуждение, оно теряет тотчас же всю свою ясность, определенность, можно сказать – настоящее бытие свое. Это не значит, чтоб мы отвергали возможность ясно чувствовать в себе характер и природу того народа, к которому принадлежим; мы говорим только о способе их проявления в литературе. Нет никакой другой формы, кроме чисто художнической формы, для передачи или выражения народности: рассуждение или описание почти никогда не овладевают ею вполне, и мы знаем, что некоторые добросовестные критики публично сознались в невозможности определить народность способом исследования[6]. И теперь мы еще видим, что для этой работы Тантала другие мысленно покидают отечество, переносятся фантазией своей за границу и в каком-нибудь углу Европы ищут явлений, аналогических с явлениями русской жизни, чтоб как-нибудь уяснить себе смысл последних[7]. Причина всего этого заключается в необычайной дробности, смеем выразиться, в бесконечной растяжимости понятия и самого факта. Народность, как воздух, проникает во все живые организмы общества, дробится на мельчайшие оттенки, окрашивает часто самым легким цветом мысли, побуждения, инстинкты человека; собрать механически все ее проявления, часть за частью, пожалуй, можно, но они собьют и спутают человека, а не дадут ему стройного и светлого понятия. Не помогут даже и богатейшие материалы народности, как-то: сборники песен, пословиц, речений и проч., если исследователь сам не художник по природе своей. Смысл одной какой-либо части таких материялов всегда противоречит другой: они представляют ту сложность, богатство, разнообразие идей, чувств, понятий, которые находятся в существе народности. Исследователь остается при одной выбранной им самим части, которая мало подтверждается, а иногда и совершенно опровергается всеми другими, еще не тронутыми частями. Сосредоточить этот чрезвычайно подвижный элемент, положить ему законные границы и тем самым сообщить ему неизмеримую силу, обратив в двигателя литературы и общества, может только художник. И не на одном поприще изящной словесности эти условия необходимы для уловления народности, но так же точно на поприще истории и этнографии. Мы имеем несколько замечательных талантов, хорошо знакомых с художническим способом определения народности, и между ними почетное место занимает г. Островский. На него всего более и ссылаются, когда говорят с презрением о старых теориях[8]: однако же г. Островский в лучших своих произведениях есть прежде всего художник. Он уже, во-первых, художник в языке, потому что не ограничился любимыми речениями народа и даже любимыми его оборотами речи, а уразумел логическую связь понятий, живущую в известном классе общества и рождающую его слово. Во-вторых, он художник по свойству находить границы и настоящие очертания для своей мысли: часто двумя, тремя подробностями он передает целый характер, а иногда и целую сцену, исполненные содержания. Смело было бы утверждать, что все это дано ему самим предметом описания, который, наоборот, отличается многосложностью и обилием подробностей, – все это дано ему только художническим обращением с предметом. И надо заметить, что там, где г. Островский перестает быть художником, там, где он является просто умным человеком, имеющим свои цели и особенные убеждения, как, например, во всех местах, где, покидая художническое обращение с предметом, он круто поворачивает на поучение или моральный вывод, там пропадает у него ясное выражение физиономий, мешается и путается представление самой народности и падает она снова в область споров, сомнений и противоречий. То же самое и по тем же причинам произошло с некоторыми описаниями и лицами второй части «Мертвых душ» Гоголя, и это мы считаем неизбежным следствием всякого представления народности без художнических приемов, какая бы, впрочем, идеальная или положительная сторона ее ни была затронута в произведении.
Остается обозреть последний род нападок на значение художнического элемента в искусстве. Он образовался скорее из намеков, чем из полного развития системы, но основные начала этой критики тоже ясны. Искание художественности в искусстве считает она забавой людей, имеющих досуг на забавы, а проявление его – игрой форм, потешающих ухо, глаз, воображение, но не более. Наравне с таким искусством или даже выше его ставит она благородный поступок, полезную мысль, а наконец, видимую природу и действительного человека[9]. Предметы точно велики, и можно еще понять отрицание искусства в пользу их, но критика не хочет и слышать об исключении искусства. Что бы она тогда стала делать сама? Напротив, она призывает искусство заниматься своими великими предметами, но на условии заниматься ими исключительно и притом так, чтобы не выставлять себя вместо них, не заслонять их собою и всегда помнить и сознаваться, что оно ниже темы, ею взятой. Но сделать так весьма трудно, потому что искусство должно прежде всего поглотить предмет, переработать его и затем представить в новом виде, параллельном, если хотите, с материалами, из которых почерпнуло свою задачу, но нисколько с ними не схожем. Однако же этого перерождения, этого изменения данных критики и не признают. Они называют их маскарадом, а не жизнию. Следовало бы опять отстранить искусство как ложь, извращающую понятия и здравое понимание предметов, но нет: теория только требует, чтоб искусство отказалось от свободного выбора, от созерцания, от претензии создавать без отчета и посвятило себя преимущественно прямому служению обществу как должности. Но и это требование опять противно самому существу дела. Опыты всех веков доказали, что в униженном положении, на втором плане и в подчиненности, искусство всегда теряло способность производительности. Ему надобно свободное, пространное поле для соображений своих, и тогда оно легко встречается с потребностями общества: сжатое и ограниченное положительными указаниями, оно проходит мимо них. Лермонтов и Гоголь явились у нас (все помнят это) именно из независимого хода фантазии, чему остались и убедительные признаки в их созданиях, и только по праву ничем не стесненного выбора, переходя от явления к явлению, встретились они с такими, которые окончательно определили их направление, а с тем вместе и литературную их физиономию. Да и покидая современную эпоху, мы видим один и тот же закон. Везде, где предоставлялась искусству полная свобода действования, оно не гнушалось никакою работой, никаким ответом на нужды, брало в свои руки домашнюю утварь точно так же, как и статую Юпитера, но там, где ждут от него определенных, назначенных услуг, как у младенствующих народов, например, оно отказывает в них упорно, а о чем-либо более значительном и говорить нечего. При таком положении дела никакие блестящие темы не помогут, искусство останется немо. Мы это видим в новейших стихотворениях и романах ближайших наших соседей, немцев. Блестящие темы, еще не ясные вполне самим современникам и насильно навязанные искусству, разрешаются уродливыми, мертворожденными произведениями именно оттого, что искусство или не в состоянии овладеть ими, или с намерением подчинено им, а тогда одна только тема и является в произведении со всем безобразием избитого, измученного, но не покоренного материала.
Изложив вкратце и, как нам кажется, добросовестно историю вопроса, скажем еще несколько слов в пояснение его.
По нашему мнению, стремление к чистой художественности в искусстве должно быть не только допущено у нас, но сильно возбуждено и проповедуемо как правило, без которого влияние литературы на общество совершенно невозможно. В последнее время мы видели попытки заслонить, если не отодвинуть на второй план, нашего художника по преимуществу, Пушкина, именно за его исключительное служение искусству[10]. Критики с выражением глубокого уважения и горячих симпатий к его деятельности принуждены были, однако ж, ради последовательности в убеждениях и во имя существенного содержания и направления пожертвовать этим именем, столь любезным еще нашей публике. Явление печальное, особенно потому, что следствием его, если бы мнение укоренилось, было бы непременно загрубение литературы. Это даже начиналось уже однажды. Вспомним ту длинную вереницу подражателей знаменитому романисту нашему, который создал направление[11], и согласимся, что мы были недалеки от литературной закоснелости, грубого понимания предметов и господства материального взгляда на жизнь. Период этот уже прожит нами и, вероятно, не возвратится. В этом убеждении поддерживают нас все лучшие современные деятели на литературном поприще, которые, без сомнения, связываются с Гоголем, открывшим им дорогу в пространную область действительности, но которые сберегли себе право свободного обращения с нею, право независимых к ней отношений. Мы убеждены, что критика не собьет их с этой дороги, так точно как убеждены, что назло всем толкованиям они причисляют к действительности и всю задушевную повесть человека, движения и мечты его сердца, игру и борения нравственных начал его. Нынче вошло в обыкновение осуждать целиком и поголовно подражателей Пушкина и стихотворцев его эпохи[12]. Конечно, обвинение в пошлости формы, занявшей у них место всякого представления и содержания, справедливо, но если бы мы потрудились разобрать дело поближе, мы нашли бы у самих этих подражателей несколько отдельных стихотворений с изяществами рисунка, свидетельствующего о достоинстве самой школы, и с выражением чувства, весьма далекого от пошлости. Ничего подобного нельзя уже сказать о первых подражателях Гоголя: равно грубы их произведения с претензией обнажать жизнь, причем обнажается только малое или одностороннее ее понимание, с одною выставкой ее внешних признаков, без того глубоко поэтического элемента, которым обладал недосягаемый образец и основатель школы. Сличение и поверка обоих подражаний привели бы, кажется, к весьма поучительным выводам и не в ущерб мнению, здесь излагаемому. Мы пойдем далее. Мы перестановимся на самую точку зрения критиков, не сочувствующих пушкинской эпохе, и спросим вместе с ними, какую практическую пользу можно извлечь из неумирающих созданий ее представителя? Да, конечно, не отыщешь в них указания на нравственную беду, которой надо помочь всеми силами своего разумения и готовности к добру, не встретишь живого упрека, подымающего со дна души жажду исправления (все это было дано другому, потому что одному никогда не дается всего), но кто же не отнесет к числу практически полезных предметов науку благородно мыслить и благородно чувствовать, в которой Пушкин был учителем, не превзойденным доселе? Не потому ли сам Гоголь так пламенно любил поэта и не мог произносить его имя без умиления и постоянно называл его своим великим наставником? Он получил от него, как и все мы, вместе с насладительными образами его поэзии и дар понимать изящество помыслов, благородство ощущений. Прежде всего надо иметь в самом себе норму благородства для мыслей и представлений, чтоб ярко указывать другим отступления от нее и даже чтоб понимать отступление, и этою нормой Гоголь, по собственному сознанию, более всего обязан был Пушкину. Затем естественно представляется другой вопрос: исчерпана ли вполне практическая задача пушкинской поэзии всею массой читающей публики, всем обществом? Те, которые утверждают, что общество уже пережило его направление и более в нем не нуждается, говорят ли это с полным знанием дела, с полным пониманием всего, что ими сказано? При всяком теоретическом утверждении не мешает прежде всего оглядеться вокруг себя. Посредством Пушкина русская публика ознакомилась с изяществом не одних только стихов, как начинают думать некоторые критики, а с изяществом образа мыслей. До него литераторы советовали ей запасаться дорогим качеством: он представил самые образцы, на нем основанные, и осуществил надежды, верования и убеждения честных своих предшественников, менее его наделенных гением. И теперь можно повторить вопрос: вся ли сущность его поэзии, или, держась практической стороны вопроса, все ли его жизненное дело поглощено и усвоено самим обществом? Изящество образа мыслей, благородство побуждений, понимание тончайших душевных ощущений и уважение к ним сделались ли уже так общи, до такой степени повсеместны, что литературный судия может закрыть книгу, где заключались зерна этой богатой жатвы, поставить ее на полку и сказать: «спасибо великому сеятелю, но дело его кончено»? Но оно не только что не кончено, но и не скоро еще кончится. Те люди, которые сомневаются в возможности повторения у нас пушкинского направления, следуют единственно течению диалектики, принявшей известный скат, по которому мысль их уже бежит слепо и неудержимо, как волна, но в этой диалектике нет ни всего знания потребностей общества, ни всего чувства к истине и к жизни. Не только у нас еще необходимо продолжение чистой художественной поэзии, по особенному состоянию общественных идей, но оно необходимо каждому образованному обществу на земле и в каждую эпоху его жизни. Это всегдашний идеал, который чем чаще возносится над головами, тем яснее свидетельствует о нравственных потребностях общества и тем плодотворнее действует на все моральные стороны народа, обновляя их беспрестанно. Художественное воспитание общества совершается именно этими идеалами: они подымают уровень понятий, делают сердца доступными всему кроткому, и симпатическими откровениями души, освежающею любовью к человеку обуздывают и умеряют волю. Ни одно современное общество не может сказать: «Я в этом более не нуждаюсь», да, полагаем, и ни одно частное лицо. Правда, влияние чисто художественного произведения подмечается гораздо труднее, чем влияние художественного произведения с одним, энергическим направлением. Совокупностью своих ярких представлений последнее иногда прямо вытесняет из жизни некоторые мрачные стороны ее, и это, без сомнения, его великое достоинство. Чисто художественное произведение действует на психическую сторону народа, и здесь, разумеется, влияние его указать труднее, а подметить минуту, когда явился первый цвет его, и совсем невозможно. Семя, брошенное им, растет невидимо, глубокая, постоянная работа его в недрах общества не поддается статистической таблице или параграфу в описании и ускользает от всякого определения времени и хода развития. Это дело души. Так точно нельзя уловить минуту, когда в живом организме нарастают и расширяются его части, но в деле искусства многие, не видя тайной работы произведения, сомневаются и в самом существовании ее. Однако же небольшая доля внимания способна обнаружить ошибку. Не нужно ни чрезвычайно тонкой наблюдательности, ни особенных усилий ума, чтоб заметить в обществе следы, оставленные художником-поэтом. Там и сям встречаетесь вы с ясными признаками его прохода по земле, его временного пребывания между людьми: во многих руках находите вы клочки его мантии, на многих понятиях видите вы родовую печать его и много благородных поступков носят фамильное сходство с образами и представлениями его поэтической фантазии. По самым привычкам общества можно даже угадать, производило ли оно художника или нет и имело ли счастие видеть его в среде своей. Кто встречался с разнородными национальностями на веку своем, тот знает, что в каждой из них чувствуется влияние художественных образцов, подчиненность им и особенный взгляд на предметы нравственного мира, ими установленный. И явление это способствует к уразумению национальностей не хуже всех других. Там, где много было художников-учителей, наследство, ими оставленное, несмотря ни на какие противоборствующие элементы, разрешается разумностью частных отношений между людьми, серьезною простотой нравов, почти общим сознанием человеческого достоинства, которое ослабляет и сдерживает напор всего тщеславного, предрассудочного, мелкоэгоистического. Таково всегда действие чистого искусства. Изо всего сказанного мы имеем право заключить, что не только общество наше не пережило художественного направления в поэзии и не стало выше его, а наоборот, что пушкинская школа, как представительница этого направления, возродится с новым содержанием и с новою силой в более или менее близкой будущности, смотря по успехам в сознании нравственных нужд. Мы убеждены, что много еще будет Пушкиных на Руси, которые с уважением станут произносить имя своего родоначальника, открывшего впервые у нас многостороннюю, неисчерпаемую область искусства, и в этом нам ручается, сверх поэтического инстинкта, свойственного народу, и здравый смысл его и способность понимать духовную пользу свою.