Евгений Марков - О романе «Преступление и наказание»
В другой раз он беседует с ними у себя в комнате.
«— Полноте, маменька, — с смущением пробормотал он, не глядя на неё, и сжал её руку. — Успеем наговориться!
Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мёртвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придётся ему успеть наговориться, но уже ни об чём больше, никогда и ни с кем нельзя ему теперь говорить».
Это сознание своего внутреннего одиночества не оставляло его, однако, одного с самим собою.
Он «хотя и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один…». «Чем уединённее было место, тем сильнее он сознавал как будто чьё-то близкое и тревожное присутствие».
— Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий… — мучился он.
И наконец, под гнётом этих неуловимых душевных мук, он сознался…
Повторяем, трудно написать более мастерскую и верную картину психии преступника. Такие картины прибавляют новый бесценный и оригинальный материал к познаниям человеческого духа в самых таинственных его глубинах.
Писатель, который способен дать такой важный вклад в сокровищницы литературы, во всяком случае заслуживает серьёзного сочувствия и серьёзной оценки, но тем менее поводов обходить молчанием и другие стороны его таланта.
В «Преступлении и наказании» вообще есть много самобытных и выразительных типов. Чета Мармеладовых, Порфирий Петрович, Свидригайлов — всё это отличается оригинальностью и силою замысла, хотя и не всё разработано удовлетворительно.
Мармеладов, пьянчужка-чиновник, обратившийся в нищего, в кабацкого оратора, утерявший образ человеческий до того, что согласился продать на жертву публичному разврату родную дочь, — представлен автором в потрясающих чертах. Он ищет утешения и как бы возмездия за своё нищенство, за свои домашние горести и унижения в витийстве среди пьяных посетителей харчевни…
Он несёт на суд и насмешки этой грязной публики все тайны своей семьи и своей судьбы. Он рассказывает им, при общем хихиканье, как «единородная дочь моя по жёлтому билету пошла», как несправедлива к нему его Катерина Ивановна, какой он «прирождённый скот» и свинья, потому что он даже «косыночку её из козьего пуха тоже пропил, дарёную, прежнюю, её собственную, а не мою», а она, Катерина Ивановна, «в работе с утра до ночи, скребёт и моет, и детей обмывает».
Но и ему-то самому что делать?
«Коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти!» — одушевлённо убеждает он.
«Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтобы у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!..»
Глубоко потрясает монолог этого горемыки-нищего, которым он заканчивает своё пьяное витийство.
«Да, меня жалеть не за что! — кричит он. — Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слёз! Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошёл? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слёз, и вкусил их и обрёл! А пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел и Кто всех и вся понимал, Он Единый, Он и Судия! Приидет в тот день и спросит: „А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя продала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?“ И скажет: „Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много…“ И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моём сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных!.. И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: „Выходите, скажет, и вы! Выходите, пьяненькие, выходите, слабенькие, выходите, соромники!“ И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: „Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!“ И возглаголят премудрые, и возглаголят разумные: „Господи! почто сих приемлеши?“ И скажет: „Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…“ И прострёт к нам руце свои, и мы припадём… и заплачем… и всё поймём! Тогда всё поймём!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймёт…»
Этот пьяный вопль отчаяния достигает высоты и силы пророческого обличения; словно устами жалкого нищего возглаголала в глаза торжествующему миру, в каком-то вдохновении безумия, та беспощадная правда, которая не раз потрясала его совесть то шутовскими выходками юродивого, то горькими укоризнами проповедника.
В этом жарком веровании раздавленного человека, «униженного и оскорблённого» миром, сказалось то же возвышенное мировоззрение писателя, которое мы видим в его «Мёртвом доме» и «Бедных людях».
Жена Мармеладова нарисована более беглыми, но, может быть, ещё более характерными чертами. В ней страдание униженных и оскорблённых выразилось не в форме трогательных фантастических мечтаний и задушевного пьяного излияния, а в форме безжалостно-сухого, безнадёжно-реального резонёрства. Священник, исповедовавший её умирающего бедняка-мужа, обратился было сказать два слова в утешение Катерины Ивановны.
«— Бог милостив; надейтесь на помощь Всевышнего, — начал было священник.
— Э-эх! Милостив, да не до нас!
— Это грех, грех, сударыня, — заметил священник, качая головой.
— А это не грех? — крикнула Катерина Ивановна, показывая на умирающего.
— И слава Богу, что помирает! Убытку меньше!» — заключает она свою надгробную речь мужу. До такой степени она подавлена безысходным ужасом и вопиющей несправедливостью своего положения.
Священник, очевидно для приличия, замечает, что «простить бы надо в предсмертный час».
«— Эх, батюшка! — с горькою насмешкой возражает она ему, — слова, да слова одни! Простить! Вот он пришёл бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нём одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалася, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветёт, штопать бы села, — вот моя и ночь! Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила.
Глубокий, страшный кашель прервал её слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с болью придерживая другою рукою грудь. Платок был весь в крови.
Священник поник головою и не сказал ничего».
Даже когда умирающий, с усилием шевеля языком, хочет ей высказать свои последние чувства, её сострадание к нему не находит другого выражения, кроме бранчивого крика на него.
«Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него:
— Ммолчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать… — И больной умолк».
Для неё и жизнь, и смерть мужа только ряд новых тревог, новых лишений.
«Чем я похороню его!» — вот что господствует в её сердце над всякой жалостью.
Даже к себе самой она давно потеряла всякую жалость; как в голосе её уже не умели звучать другие ноты, кроме бранчивых, так и в сердце её могло теперь жить только одно озлобление.
Она умирает после уличного скитания с детьми, внезапно залившись кровью.
«Что? Священника? — кричит она привычным тоном сварливости. — Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!»
А вот её последние слова:
«Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка… Уездили клячу!.. Надорвала-а-сь! — крикнула она отчаянно и ненавистно и грохнулась головой на подушку».
Этим стоном ненависти и презрения не только к людям, к миру, к судьбе, но и к себе самой — сказано всё.
Если Мармеладов и совершенно сочинённая, совершенно неестественная дочь его Соня, напоминающая своею бесцветною сентиментальностью разных Фантин и Козетт В.Гюго[2], держат мысль автора в преданиях его прежнего творчества, то Катерина Ивановна, Раскольников, Свидригайлов выступают крупными и резкими типами нового настроения Достоевского. Бессмыслие и несправедливость существования проповедуются каждым шагом, каждым словом их.
Раскольников хотя тоже субъект сильно психиатрический, но в нём односторонность духа развивается определённо и последовательно, в связи с обстоятельствами, понятно и заметно для читателя. Свидригайлов же — это один из самых заправских, самых любимых типов Достоевского; это ходячий психический калейдоскоп, в котором неожиданные и противоречивые черты характера выскакивают совсем готовыми на глаза читателя, заслоняя собою всё, что он прежде видел и знал, рисуя его представлению совершенно новые, непохожие ни на что прежнее, затейливые и загадочные узоры…