Иван Киреевский - Том 2. Литературно–критические статьи и художественные произведения
Но если справедливо сказанное нами, то неоспоримо и то, что произведения преосвященного Иннокентия тем более должны иметь действие, чем более выражается в них замеченная нами особенность его силы. Применяя же сказанное нами к тем двум книгам, по поводу которых мы начали это рассуждение, мы сознаемся, что, несмотря на все их достоинства, не умели мы найти в них тех отличительных качеств, которыми согреты другие произведения преосвященного. Признаемся также, что вина этому заключается не в книгах, читанных нами, но в нас, их читавших. Потому мы не судим их достоинства, только выражаем впечатление их на нас, зная притом, что для лучшей части читателей преосвященного впечатление это будет совершенно иное, ибо чем полнее, чем выше раскрывается жизнь духовная в человеке, тем совершеннее отлучается он от минутных волнений времени, тем менее нуждается в новом, в еще не сказанном, в современном, и тем более смысла получают в глазах его истины вечные, хотя всем известные, но всегда новые для его благочестивого внимания, истины душеполезные, святые, во всякое время равно принадлежащие святой церкви и теперь ясно и верно повторенные ее знаменитым пастырем.
О воспитании детей в духе христианского благочестия. — Москва.Эта книга, переделанная с немецкого, заключает в себе весьма много полезных наставлений, сказанных хорошим, чистым и правильным языком. Вероятно, это только введение в более полное изложение науки воспитания, ибо общие истины, выраженные здесь, тогда только получат настоящую цену, когда будут соединены с замечаниями практическими, могущими указать путь к достижению цели, здесь обозначенной. Лучшее средство сделать хороший совет небесполезным заключается в том, чтобы дать возможность его исполнить.
«Фауст», трагедия. Сочинение Гете / Перевод первой и изложение второй части М. Вронченко. — Санкт-Петербург, 1844.Удивительно, сколько жизни в гениальном создании! «Фауст» — полуроман, полутрагедия, полуфилософская диссертация, полуволшебная сказка, полуаллегория, полуправда, полумысль, полумечта, полумузыка, но всего менее театральное зрелище, несмотря на то, однако, в 1829 году был поставлен Тиком в дрезденском театре. Все думали тогда, что «Фауст» будет убит сценою, — и ошиблись. Действие, которое он произвел на театре, еще усилило то впечатление, которое он производит в чтении. Теперь произвел он над ним другой опыт: «Фауст», непереводимый «Фауст» — явился в русском переводе, буквально верном, но далеко не поэтически верном. Мы думали: «Фауст» без поэзии языка — то же, что красавица без молодости; мы начали читать его с этим предубеждением: первые страницы были невыносимы, почти каждое слово, напоминая подлинник, тем неприятнее оскорбляло наше воспоминание. И что же? Когда мы прочли несколько сцен, то уже не могли более оторваться от книги. Внутренняя поэзия «Фауста» овладела воображением нашим, и этот бледный, но совестливо точный и удивительно верный по смыслу перевод произвел на нас почти такое же действие, какое могло бы произвести перечитывание оригинала.
Мы благодарим г-на Вронченко за это наслажденье; благодарим его и за то, что он не исказил смысла фальшивою подделкою, но с доверенностью к внутренней силе гениальной мысли и с самоотвержением автора, достойным уважения, предпочел бесцветность стиха ложному колориту.
Первая часть «Фауста» переведена вполне, вторая — изложена только в сущности, к обеим частям приложен общий обзор.
Любопытно видеть, какое действие произведет «Фауст» на нашу словесность. Конечно, он не совсем новость, потому что большей части образованных читателей он известен в оригинале. Однако же всем не знавшим по-немецки он был незнаком, потому что французские переводы не дают об нем никакого понятия. Говорят, есть превосходный перевод на английский язык, но нам не случалось его видеть. Впрочем, и то правда, что произведение гениальное чужой словесности, хотя и знакомое нам на чужом языке, совсем иначе действует на литературную образованность нашу, когда явится в одежде нашего родного слова. Даже и то не остается без полезного действия, когда мы замечаем слабость перевода и как и почему наше слово еще не доросло до некоторых значений.
Кажется, однако, что огромное изумительное влияние, которое имел «Фауст» на литературу европейскую, не вполне можно отнести к его поэтическому и философскому достоинству. Значительная часть силы его заключалась в его современности. Он выражал минуту перехода европейской образованности от влияния французского к влиянию немецкому. «Фауст» — рождающийся в XIX век. Он также немец, как Кандид был француз, Гамлет — англичанин, Дон Жуан — испано-итальянец. Он мог вместить в себе значение всечеловеческое потому, что в этот час европейской жизни таково было значение жизни германской: мысль отвлеченная, требующая борьбы и волнений жизни, жизнь взволнованная, разногласная, требующая согласия и значения мысли.
В обзоре переводчика, написанном весьма остроумно и обнаруживающем глубокое изучение своего предмета, мы отличим две части. Все, что сказано им о первой части «Фауста», кажется нам дельным и справедливым, но в своих объяснениях второй части, мы думаем, автор не совсем был верен своей собственной теории: судить о мысли художественного произведения по данным, в нем самом заключающимся, а не по догадкам, извне к нему прилагаемым. «Какая польза, — говорит он, — узнавать, что где автор сказать хотел, если он не сказал того действительно? Перед нами лежит его произведение в том виде, как оно было написано и окончательно выправлено».
«Мы, — говорит он в другом месте, — ставим Гете по уму и таланту выше всех его толковников и потому решаемся верить не им, а самому Гете, то есть видеть в „Фаусте“ только то, что действительно и явственно в нем находится — видеть не менее того, но и не более. Так, с беспристрастными читателями пройдем мы обе части пьесы, строго придерживаясь текста, отнюдь не позволяя себе никаких дополнительных подразумеваний».
Еще в другом месте также говорит он прекрасно о перетолкованиях и подразумеваниях: «Посредством подразумения из всего на свете можно вывесть все, что кому угодно. Пусть кто-нибудь возьмет хоть сказку „О Бове-королевиче“, да станет поступать, как толковники поступают с „Фаустом“, то есть прямой и естественный смысл любого места почитать за грубую наружную оболочку мысли; под этою оболочкою подразумевать, смотря по надобности, тот или другой смысл отдаленный, переносный; придумывать, наконец, важное значение для каждого слова, хотя бы то слово было видимо поставлено только для круглоты оборота, — нет сомнения, что из Бовы-королевича выйдет подтверждение какой угодно философической системы!»
«На первый взгляд кому-либо может показаться, что подразумевательная символистика есть только игра, хотя пустая и бесплодная, но, по крайней мере, безвредная. Пусть, скажут нам, чудаки объясняют, что и как им вздумается, пусть, пожалуй, и Наполеона, сына Петиции, принимают за Аполлона, дитя света, а двенадцать его маршалов за двенадцать зодиакальных знаков, пусть, словом сказать, дряхлеющий ум забавляется калейдоскопом мудрования, как одетиневшийся старик тешится постройкой карточных домиков, — зачем мешать его удовольствию? Мешать, конечно, не стоило бы труда, если бы игра оставалась при одном играющем, но происходит совсем не то: кривые толки сбивают с толку публику, особенно же увлекают младшую часть публики, всегда доверчивую, всегда прельщаемую таинственностью. Таким образом распространяется множество суждений загадочных, а предмет суждений не только не поясняется, но, напротив, затемняется в самых ясных частях своих».
Несмотря, однако, на это восстание автора против подразумений, во второй части «Фауста» он хотя не видит тех отвлеченных мыслей, то философских, то мистических, которые находили в ней другие толкователи, но зато не замечает в ней и того значения, которое, очевидно, придавал ей сам Гете, таинственно хранивший ее как последнее завещание всей своей поэтически-философской жизни. Если в первой части «Фауста» переводчик признает символическое изображение человека вообще, а не какое-нибудь определенное, частное лицо, даже не немца, а полного человека, только в немецком платье, то кажется, что по тем же причинам не имел он права видеть и во второй части одну немецкую и художническую личность Гете вместо всеобщности человека или, по крайней мере, человека нашего времени. Конечно, частные впечатления поэта не могли не связываться с его общими мыслями: эти случайности жизни дают краску поэтической мечте; это фольга, говорит Жан Поль, придающая блеск и яркость бесцветно прозрачной мысли. Но не одни же случайности без мысли составляют поэзию Гете, и особенно поэзию аллегорическую. Потому мы благодарны г-ну Вронченко за то, что он открывает нам связь между некоторыми обстоятельствами в жизни Гете и его поэтическими изображениями, это весьма любопытно и может быть полезно в психологическом и художественном отношении, но мы не можем согласиться с ним, чтобы изображения поэтические ограничивались одним этим мелким значением. Нам кажется также не совсем справедливым и то, что г-н Вронченко, разбирая смысл второй части «Фауста», не упомянул о разборе эпизода Елены, сделанном г-ном Шевыревым и напечатанном в первых годах «Московского вестника». Разбор г-на Шевырева имеет ту важность, что Гете, отдавая об нем отчет, сам объявил, что Шевырев понял мысль его аллегории и умел присвоить себе. В этом случае, кажется, показание Гете существеннее всяких догадок, против которых так сильно и так справедливо восстает сам г-н Вронченко.