Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
У английского переводчика Эльтона, на именинном пиру у Лариных «девки» (wenches) удобно сидят на скамьях (benches), а затем (перевожу обратно строфу II, гл. Шестая): «В гостиной слышно было, как сопел тяжеловесный Пустяков, имея общение со своей тяжеловесной половиной».
И вот сосед велеречивый (Шестая, XII).Не знаю, предполагал ли когда-либо Пушкин позволить двоюродному брату своему Буянову быть секундантом Ленского (допустил же он, чтобы этот нечистоплотный шут сватался к Татьяне), но в Зарецком несомненно есть что-то от Опасного Соседа и от его интонации в речи, произнесенной в публичном доме: «Ни с места, продолжал сосед велеречивый».
Для проходящих.Мармонтель в «Essai sur le bonheur» (1787 г.) говорит о грустном ответе некоего монаха тем, кто восторгался красотой дикой местности в соседстве его кельи: «Out, cela est beau pour les passants, transeuntibus»[59]. Дмитриев воспользовался этим уже избитым выражением для плохой басни (ч. 3, кн. 2, VII, изд. 1818 г.), Вяземский сделал из него каламбур в плохом же стихотворении «Станция» (альманах «Подснежник», 4 апреля 1829 г.), а Пушкин, из соображений дружбы, привел выдержку оттуда в примечании к строфе XXXIV, гл. Седьмая. Остроумный писатель Tallemant des Réaux (1619–1692 гг.) приводит ту же реплику в своих анекдотах (т. 7, № 108, где «проходящий» — Генрих IV), но эти «Historiettes»[60] вышли (посмертным изданием, под редакцией Monmerqué) только в конце 1833 г., так что Дмитриев и Вяземский никак не могли Таллемана знать, когда сочиняли вышеупомянутые стишки. Говорю это, дабы чем-нибудь пособить несчастным студентам, пользующимся весьма ученым на вид (для проходящих) комментарием Чижевского, где на с. 278 в объяснении пушкинского примечания 42 не только не понятен смысл фразы, но и самое имя автора «Историек» искажено в трех местах. Тут незачем разбирать по пунктам бесконечное количество курьезов и ошибок в «Комментарии», но приходится отметить следующее. Все украшает этот странный труд — непроверенные заимствования у других компиляторов, дикие ошибки во французском языке, исковерканные до неузнаваемости имена и заглавия, неправильные даты, нелепые предложения, устаревшие толкования, восторженные упоминания каких-то чешских, польских, а главное немецких трудов, никакого отношения к пониманию Е. О. не имеющих.
И в зале яркой и богатой, / Когда в умолкший, тесный круг, / Подобна лилии крылатой, / Колеблясь, входит Лалла-Рук…Так начинается строфа, которая, по-видимому, должна была следовать за строфой XXX в гл. Восьмой. Историк скажет, что Пушкину была известна приторная и бесконечно скучная поэма Мура («Lalla Rookh», 1817 г.) по серому французскому переводу в прозе Амедея Пишо («Lalla Roukh ou la Princesse Mogole», 1820), что Жуковский воспел под этим именем свою ученицу, когда в январе 1821 г. в Берлине, Александра и «Алирис» (будущий Николай I) участвовали в фестивалях, описанных в особом альбоме («Lallah Roukh, divertissement mélé de chants et de dances», Berlin, 1822); и что помимо цензурных соображений (Онегин русской государыне предпочитает Татьяну) Пушкина остановил анахронизм (он думает о впечатлениях 1827–1829 гг., а время действия главы Восьмой, до строфы XXXIV, не позже начала ноября 1824 г.). Словесник скажет, что эти божественные стихи превосходят по образности и музыке все в «Онегине», кроме разве некоторых других пропущенных или недописанных строф; что это дыхание, это равновесие, это воздушное колебание медлительной лилии и ее газовых крыл отмечены в смысле стиля тем сочетанием сложности и легкости, к которому только восемьдесят лет спустя приблизился Блок на поприще четырехстопного ямба; что восхитительно соединяются и смысл и смычок посредством красочных аллитераций: «в зале яркой», «круг», «лилии крылатой», и наконец «Лалла Рук» — этим заключительным ударом музыкальной фразы собираются и разрешаются предшествующие созвучия.
Так скажут историк и словесник; но что может сказать бедный переводчик? «Симилар ту э уингед лили, балансинг энтерс Лалла Рух»[61]? Все потеряно, все сорвано, все цветы и сережки лежат в лужах — и я бы никогда не пустился в этот тусклый путь, если бы не был уверен, что внимательному чужеземцу всю солнечную сторону текста можно подробно объяснить в тысяча и одном примечании.
© The Vladimir Nabokov Estate, 1957.
Два интервью из сборника «Strong Opinions»{146}
1
В середине июля 1962 Питер Дюваль-Смит и Кристофер Верстал приехали, чтобы снять интервью для телевидения Би-Би-Си, в Зермат, где мне довелось тем летом ловить бабочек. Лепидоптера не подвела, также как и погода. Мои посетители и их команда никогда не обращали особенного внимания на этих насекомых, и я был тронут и польщен тем, как они по-детски дивились на тучи бабочек, впитывавших влагу в грязи у ручья, кое-где подходившего к горной тропе. Фотографировали рои бабочек, которые поднимались, когда я проходил, а остаток дня посвящали воспроизведению собственно интервью. Оно в конце концов появилось в программе «Bookstand» и было напечатано в журнале «The Listener» (22 ноября 1962). Я затерял карточки, на которых написал ответы{147}. Подозреваю, что опубликованный текст был взят прямо с магнитной ленты, потому что он изобилует неточностями. Их я попытался выполоть десять лет спустя, но был вынужден удалить несколько предложений, когда память отказывалась восстановить смысл, искаженный испорченной или плохо перекроенной речью.
Стихотворение, которое я цитирую (с добавлением метрических ударений), можно найти в переводе на английский во второй главе романа «The Gift» («Дар»), G. P. Putnam's Sons, Нью-Йорк, 1963.
Вы могли бы когда-нибудь вернуться в Россию?
Я никогда не вернусь, по той простой причине, что вся Россия, которая мне нужна, всегда при мне: литература, язык и мое собственное русское детство. Я никогда не вернусь. Я никогда не сдамся. И в любом случае, гротескный призрак полицейского государства не рассеется за отпущенное мне время. Сомневаюсь, что там знают мои книги, — о, возможно, есть несколько читателей в моей личной секретной службе, но давайте не будем забывать, что Россия стала невероятно провинциальной за эти сорок лет и, кроме того, людям там указывают, что читать и что думать. В Америке я счастливее, чем в любой другой стране. Именно в Америке я нашел своих лучших читателей, тех, чей ум ближе всего к моему. Я чувствую себя в Америке интеллектуально дома. Это второй дом в подлинном смысле слова.
Вы профессиональный лепидоптеролог?
Да, меня интересуют классификации, различия, эволюция, анатомия, распространение, привычки лепидоптеры: звучит очень пышно, но на самом деле я специалист только по очень маленькой группе бабочек. Я опубликовал несколько статей о бабочках в различных научных журналах — но хочу повторить, что мой интерес к бабочкам носит исключительно научный характер.
Есть ли тут какая-нибудь связь с вашим творчеством?
В отвлеченном смысле есть, потому что в произведении искусства происходит как бы слияние двух вещей, точности поэзии и восторга чистой науки.
В вашем новом романе «Pale Fire» один из персонажей говорит, что реальность не является ни предметом, ни объектом истинного искусства, которое создает свою собственную реальность. Какова эта реальность?
Реальность — вещь весьма субъективная. Я могу определить ее только как своего рода постепенное накопление сведений; и как специализацию. Если мы возьмем, например, лилию или какой-нибудь другой природный объект, то лилия более реальна для натуралиста, чем для обычного человека. Но она куда более реальна для ботаника. А еще одного уровня реальности достигает тот ботаник, который специализируется по лилиям. Можно, так сказать, подбираться все ближе и ближе к реальности; но нельзя подобраться достаточно близко, потому что реальность — это бесконечная последовательность ступеней, уровней восприятия, двойных донышек, и потому она неиссякаема и недостижима. Вы можете узнавать все больше об отдельной вещи, но вы никогда не сможете узнать всего об отдельной вещи: это безнадежно. Итак, мы живем, окруженные более или менее призрачными объектами — вот эта машинка, например. Для меня это абсолютное привидение — я ничего в ней не понимаю, и, то есть, для меня это тайна, такая же тайна, как была бы для лорда Байрона.
Вы говорите, что реальность — это исключительно субъективное дело, но мне кажется, что в своих книгах вы испытываете почти извращенное удовольствие от литературного обмана.
Ложный ход в шахматной задаче, иллюзия решения или волшебство фокусника: я немного занимался фокусами в детстве. Я любил делать простые трюки — превращать воду в вино, и всякие такие штуки; но думаю, что я попал в хорошую компанию, потому что все искусство — это обман, также как и природа; все обман в этом добром мошенничестве — от насекомого, которое притворяется листом, до ходких приманок размножения. Вы знаете, как началась поэзия? Мне всегда кажется, что она началась, когда пещерный мальчик бежал к себе в пещеру, сквозь высокую траву, крича на бегу: «Волк, волк», а никакого волка не было. Его бабуинообразные родители, большие ревнители правды, выпороли его, без сомнения, но поэзия родилась — небылица родилась в былье.