Петер Надаш - Тренинги свободы
Языки взаимно утаивают друг от друга скрытые в звуковом облике слова мифические и магические сферы; я не сказал бы, что эта закрытость не чревата иной раз разрушительными последствиями, но знаю, что такие сферы имеются. Для того, чтобы люди понимали друг друга, общеупотребительные словари должны были бы нашептывать нам на ухо не только значение слова, но и все то, что возникает в нас как живой образ при любом прикосновении к слову. А пока нет таких сравнительных словарей, мы будем болтать на других языках наподобие попугаев, взаимно терпя последствия неизбежного в таких случаях недопонимания.
Первые пятнадцать лет моей жизни, пока я знал по-немецки всего-навсего несколько слов, у меня, когда я слышал немецкую речь, каждый раз возникало такое чувство, будто эти люди, по какой-то неведомой причине, постоянно крайне встревожены или возмущены чем-то. Видимо, я вслушивался в другой язык с позиции звучания собственного языка. Не стану утверждать, будто этот чужой язык был лишен в моем восприятии музыкальности; однако, по сравнению с моим родным языком, его музыка была в любом случае более тяжелой и мрачной, изобиловала энергичными всплесками, окрашена была каким-то глухим рокотом. Она словно доносилась из глубины огромного сумрачного леса. Попробуй я переложить это услышанное когда-то звучание для оркестра, мне, очевидно, пришлось бы убрать из оркестра смычковые инструменты, в нем были бы клавикорды, но не было бы рояля, тон задавали бы духовые инструменты с низким звучанием и ударные, однако треугольник, например, не прозвучал бы ни разу, потому что тут, в этом языке, нет таких кратких, пронзительных звонов. В конце концов, наши уши, нос, глаза, мозг выполняют ведь очень примитивную работу: отыскивают тождества, подобия, отличия. Физические свойства другого языка я определяю, сравнивая их с физическими свойствами собственного языка. Мы живем в ужасающем рабстве. Мы прикованы цепями к такому утесу, относительно размеров и природы которого у нас имеются скорее образы, чем понятия.
Собственно говоря, в этом вопросе хорошо было бы послушать того пятнадцатилетнего мальчика, чье сознание затронуто тонким воздействием различных разновидностей расизма, — мальчика, которым я уже давным-давно не являюсь. Он сообщил бы нам, что Германия — это запах. Запах какого-то необычного дезинфицирующего средства. О немецком же языке он сказал бы, что язык этот — сплошное недовольство, сплошное возмущение. Но с тех пор как я разобрался и усвоил, по каким хитроумных правилам немцы связывают в одну фразу три слова, далеко отстоящие друг от друга, чужие друг другу, — мне все же удалось немного ослабить цепи и проникнуть хотя бы на ту нейтральную полосу, что лежит между двумя языками. Ich bin da. Itt vagyok (я тут). Один Зевес способен понять, почему у немцев три слова там, где у венгров — всего два. И если такое чудо все же произойдет и объяснение будет найдено, то кто, какой человек одинаковым образом поймет две эти фразы? Неужто я стал немцем? Если бы Гердер, или Гумбольдт, или сантехник Хомола были правы, то разве подобное маленькое чудо произошло бы с кем-нибудь?
Сначала я учился немецкому у немецких мальчишек; потом оказалось: я научился у маленьких саксов саксонскому диалекту. И наверняка мне лучше всего было бы на звучании этого языка и остановиться, — ведь немецкому языку, который сразу был бы и саксонским, и баварским, и тюрингенским, и нижнепрусским, и всеми прочими, мне так с тех пор и не удалось научиться. Говорю я на немецком, понять который, правда, можно, — только дело в том, что такого немецкого языка не существует. Всеми силами души я стремился и стремлюсь к тому, чтобы как можно ближе подойти к тому, одному, единому, но не проходит мгновения, чтобы каждым своим ударением я не отрекся от того многого, разного, из которого этот один состоит. Я не стал немцем — да на самом деле и немецкий-то не усвоил; зато я научился другому: языку нужно учиться столько раз, сколько людей встречаешь. Ибо они, эти люди, не просто связаны, через свой диалект, свой говор, со своим родным языком, но к тому же еще и говорят каждый на своем языке, привязанном к их диалекту, и говорят на нем в соответствии со своими личными качествами. Откуда опять же возникает множество недоразумений.
Однажды хозяйка моей квартиры в Восточном Берлине, фрау Херм, которая разговаривает так, словно торпедным катером командует, спросила меня: а что, все венгры говорят так же тихо и медленно, как я? Грех отрицать, говорю я действительно медленнее, чем средний венгр, так уж я устроен; но это не значит еще, что венгры вообще говорят тише и медленнее, чем немцы. Она, фрау Херм, судила о венграх по той, тихой от языковой неуверенности, немецкой речи, которую слышала от меня, а поскольку не могла соотнести этот факт с каким-либо опытом речевой коммуникации, то и не способна была точно судить, с чем связана моя негромкая и медленная манера разговора: с моими личными качествами или с некой коллективной идентичностью, о которой у нее не было ни малейшего понятия. Именно это и было в ее вопросе самое замечательное. В действительности ей ведь просто хотелось узнать, что я за человек. И все же вопрос свой она поставила таким образом, словно заведомо предполагала, что я не должен отличаться от всех прочих венгров. Это Луи Дюмон называет традиционным миросозерцанием немцев. «По сути своей я — немец, благодаря качеству своей немецкости я — человек»[31].
Анализируя немецкую истерию, Иштван Бибо со всей серьезностью предостерегает нас от увлечения всякой общественной, коллективной метафизикой, которая самому сообществу приписывает некую «душу» или «нарушение душевного равновесия»[32]. У немцев наверняка свое видение мира, как свое оно у французов и у венгров, и понять — или, в каком-то конкретном случае, отвергнуть — это видение мира можно через их язык, культуру, историю; что же касается души и характера, то они есть только у Ханса Херманна фон Катте, у Курта Герштейна, у Хелен Хессель и у фрау Херм. Первое (душа) — это само бытие, ибо кроме нее нет ничего; второе (характер) — усилие, направленное на то, чтобы, опираясь на подобия и различия, сохранить, закрепить некое бытие и придать ему ту или иную форму[33]. Что же касается того повсеместно наблюдаемого факта, что определенное сообщество заставляет нас видеть мир так или этак, ибо создает, на основе черт сходства, свое видение мира, — то факт этот имеет право на существование только с точки зрения данного человеческого сообщества, но ни характер людей, его составляющих, ни их язык, ни образ мысли не могут быть отождествлены с тем сообществом, которое они, на базе постоянно порождаемых и постоянно отвергаемых соглашений, то укрепляют, то разрушают. Для меня было важно не то, как фрау Херм поставила свой вопрос, ибо этим она характеризовала разве что свою коллективную идентичность, — важным для меня было то, что хотела она узнать на самом деле: ибо тем самым она характеризовала самое себя.
И, как читатель сам имеет возможность видеть, я, опираясь на это соображение и затратив немало усилий, изменил очередность вещей. Я не спрашиваю, на каком языке говорит человек; я спрашиваю, кто говорит и на каком языке. Я не спрашиваю, немец ли он; я спрашиваю, что за человек этот немец. Я не спрашиваю, какова она, Германия; я спрашиваю, что это за страна, которую я считаю или другие считают Германией, и почему я считаю ее или другие считают такой-то и такой-то. Вслед за Монтескье я склонен утверждать, что я по необходимости — человек, но лишь по случайности — француз.
Перед нами два человека. Одного из них (одну) зовут Хелен, другого — Анри-Пьер. Один (одна) — немец (немка), второй — француз. Они любят друг друга. О том, что с ними происходит, мы можем узнать из параллельно ведущихся дневников. Происходит с ними, собственно, то же самое, что с любым человеком, когда он влюблен. Если они доверятся своей плоти, то достигнут такого тождества, которое не сумеют потом перевести в слова. Таким образом, то, что в диалоге их тел проявилось как тождество, в речи превратится в непонимание, ссоры, злобу, а то и даже в борьбу. В этой борьбе то один, то другой сдается на милость победителя. Конечно, в надежде на то, что безысходная война, которая ведется словами, еще может быть повернута назад, к диалогу тел. И не только повернута назад — чем ожесточеннее словесная битва, чем больше оскорблений и недоразумений, тем выше они поднимаются по бесконечной спирали, тем теснее — вопреки языку — становится их тождество в регионах плоти. Естественно, так усиливается и потребность в том, чтобы словами они не испортили, не убили то, чего могут достичь в сфере чувственности. Анри-Пьер Роше остается в сущности верным своему языку, слова чужого языка он применяет лишь как приправу; Хелен Хессель же покидает свой родной язык, по-французски она говорит и пишет, но ясно можно видеть, как она переносит собственное словоупотребление на другой язык.