Юрий Карабчиевский - Воскресение Маяковского
И так далее, и так далее, вы не поверите — семь страниц с цитатами из разных классиков, вплоть до заметок Крупской о Ленине. И, наконец, на восьмой странице:
«По взаимному уговору Маяковский расстался с самым близким ему человеком (как же все-таки, с человеком или с людьми?) на определенный, обоими обусловленный срок — два месяца, для того, чтобы пересмотреть свой внутренний багаж… так как „так жить“ становилось немыслимо» (кавычки Асеева).
Итак, «серьезная принципиальная размолвка» произошла из-за выеденного яйца, но — «по взаимному уговору». А теперь пусть выскажется Лиля Юрьевна, предоставим ей слово.
«Личные мотивы, без деталей, коротко, были такие: жилось хорошо, привыкли друг к другу, к тому, что обуты, одеты и живем в тепле, едим вкусно и вовремя, пьем много чая с вареньем. Установился „старенький, старенький бытик“. Вдруг мы испугались этого и решили насильственно разбить „позорное благоразумие“. Маяковский приговорил себя к 2-м месяцам одиночного заключения… В эти два месяца он решил проверить себя».
Отметим, как тонко выбраны детали комфорта, такие трогательно безобидные, особенно это варенье… Здесь все выглядит немного иначе, не так ли?
Маяковский сам себя приговорил, сам себя оставил без сладкого. И решил проверить. Но только в чем же? Сможет ли не пить чая с вареньем, есть не вовремя и невкусно? Или, может, и они в эти два месяца не пили, не ели и жили в холоде? Разумеется, ничего подобного не было. Принимали гостей, веселились и пили не только чай.
Выходит, быта испугались все трое, а сослали на Лубянку одного Маяковского, продолжая жить-поживать по-прежнему, а быть может, даже еще веселее — без громоздкого, назойливого и мрачного Володи.
А как же «позорное благоразумие»?
Все это ерунда и неправда.
Ясно, что была обида, ссора, было выяснение отношений, а потом Маяковского убедили, что это он один во всем виноват и должен один понести наказание, а заодно и посидеть не торопясь, подумать, как будет вести себя дальше. В том, что не было «взаимного уговора», что стороны были неравноправны, что имелась в виду какая-то вина Маяковского, его преступление перед Лилей Юрьевной, неважно, подлинное или мнимое, — в этом нет никаких сомнений. Это ясно высказано и в поэме, и в письме его, написанном в те самые дни:
«Я не грожу, не вымогаю прощения…» И там же: «Я вижу, ты решила твердо…» Она решила — как же иначе! Хотя, уж верно, не без совета Брика. И дальше — кое-что о причинах: «Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль». Вот!
Известен еще один рассказ Лили Юрьевны о том, как Маяковский, вернувшись из Берлина, выступая перед широкой аудиторией, пересказывал берлинские впечатления Брика, выдавая их за свои. Своих же впечатлений никаких не имел, поскольку все дни и ночи в Берлине просидел за картами. Его недостойное поведение глубоко возмутило Лилю Юрьевну и будто бы послужило непосредственным поводом для ссоры, или, если угодно, размолвки.
Это уже больше похоже на правду, это не чай с вареньем. Но даже если повод был именно этот, причина все же в другом. Причина была — его приставание, его требование верности и постоянства, то есть тех самых мещанских добродетелей, от которых, по всем исходным установкам, он должен был бежать как черт от ладана. Легко обличать мещанство массы, каково-то отказываться самому!
Он никак не хотел становиться бриком, сколько его ни ставили. Он требовал для себя особой роли и особой доли.
И давайте сами не будем ничего сочинять, давайте обратимся к последнему свидетельству, самому правдивому из всего, что мы здесь прочитали. Не беда, что это произведение — художественное, оно художественное, но не очень, не настолько, чтоб нельзя было ничего понять. Здесь вымысел сводится к перемене полов и замене возможных обстоятельств невозможными, а так, в основном, — все очень узнаваемо… Я, конечно, имею в виду бессмертную повесть Брика, написанную, как и поэма Маяковского, как раз в то самое время, по свежим следам.
«Ты разговариваешь со мной, как с девчонкой, которая до смерти надоела. Если я тебе не нужна — скажи. Сделай одолжение. Уйду и не заплачу. А вола вертеть нечего».
«Тов. Бауэр, не думаю, чтобы такие скандалы соответствовали правилам коммунистической морали. Я предлагаю временно прервать нашу связь. Надеюсь, вы не возражаете? — Идите».
Вот и все. Что тут можно добавить? Разве только то, что «вола вертеть» — излюбленное выражение Маяковского…
И, однако же, не следует пренебрегать оговоркой Асеева. Если видеть на том, другом берегу не одну Лилю Юрьевну, но обоих Бриков (что справедливо хотя бы географически), то исправительно-трудовая отсидка Маяковского приобретает более широкий смысл. Начинался Леф — и журнал, и группа, — предприятие хлопотное и сложное. Надо было слегка придавить Маяковского, добиться большего послушания, чтоб оградить серьезное важное дело от случайностей, связанных с его импульсивностью и чрезмерно разросшимся самомнением. Он слишком часто забывал о накачках Брика и, как тот выражался, «нес отсебятину».
28 декабря — 28 февраля. Срок был соблюден с нечеловеческой точностью, вплоть до часов и минут… Нет, все же было что-то жуткое в тройном союзе… Пахло, пахло и серой и шерстью паленной…
5И странную поэму написал Маяковский за эти два месяца ссылки в уединение. Казалось бы, она действительно «про это», а вчитаешься — все-таки больше про другое. Недаром ее тема впрямую не названа. «Про что что, про это?» — спрашивает автор и слово любовь, подсказанное рифмой, зачем-то заменяет многоточием. Не затем ли, чтоб допустить возможность и другого, нерифмованного ответа.
Если отбросить всю научную фантастику, все картины аллегорических превращений и многословно реализующие каждый речевой оборот, то останется несколько ярких и крепких кусков, где выражены те же основные мотивы, что и в дооктябрьских стихах и поэмах: обида, ревность и ненависть.
Ревность и ненависть. Но к кому? Нет более уклончивого произведения, чем эта, самая конкретная поэма, изобилующая деталями повседневности и иллюстрированная фотографиями. Традиционная маяковская, доведенная здесь до максимальной количественной концентрации, изливается куда-то в абстракцию, в ничто:
Но дыханием моим, сердцебиеньемкаждым острием издыбленного в ужас волоса,дырами ноздрей, гвоздями глаззубом, искрежещенным в звериный лязгежью кожи, гнева — брови сборамитриллионом пор, дословно — всеми порами,в осень, в зиму, в весну, в лето,в день, в сонне приемлю, ненавижу этовсе
По-разному выражал свою ненависть Маяковский, бывало по душе, а бывало по службе, не всегда эти чувства сливались в одно. Но здесь не может быть никаких сомнений, здесь такая напряженность, здесь искренне, по душе, как никогда — не приемлет и ненавидит. Только что же именно?
Казалось бы, самое время назвать и вложить в эти последние несколько слов последний и главный заряд, смертельную дозу… Но тут он как бы опоминается, останавливается, приходит в себя и заканчивает вяло и разрыхленно, отделываясь незначащими, общими словами:
что в нас ушедшим рабьим вбито,все, что мелочинным роемоседало и осело бытомдаже в нашем краснофлагом строе.
Обыденщина, мелочинный рой, сердце раздиравшие мелочи… В поэме, однако, этот повтор столь настойчив, что не может не настораживать. Неужели все-таки чай с вареньем?
Чай не чай, но ясно, что ответ, адресат должен совпадать с повседневным бытом и может быть найден только там, где этот повседневный быт располагался, — не на невском мосту, не в придуманном нэповском доме, а в квартире Бриков, на четвертом этаже, несколькими страницами выше.
Там есть главка, где имеется все необходимое для полноценной, добротной ненависти. Называется эта главка — «Друзья».
Рита Райт рассказывает, что встретила Маяковского в те самые дни на той самой лестнице. Думала, он за ходил к Брикам, оказалось—нет, не заходил, лишь стоял и слушал.
А вороны гости?! Дверье крылораз сто по бокам коридора похлопано.Горлань горланья, оранья орлоко мне доплеталось пьяное допьяна.
Пьяное допьяна. Пить чай перестали и, наказав себя перешли на шампанское. Новый, суровый и какой там еще, ну, в общем, коммунистический быт…
Даже здесь, едва назвав предмет своей ненависти он тут же отступает, кидается в сторону и торопливо размывает изображение, превращая его все в тот же туманный эвфемизм:
Я день, я год обыденщине предал…
Но уже понятно, что обыденщина, квартирошный дымок и ненавистный быт — это не просто вкусная еда и теплая ванна, против которых он, честно говоря, ничего не имеет. Повседневное окружение его любимой. вороны-гости, друзья-соперники — вот главное препятствие на пути его любви. Это и названо всеми нехорошими словами, принятыми в то время к употреблению. И самое страшное, корень трагедии — в том что ведь и сама любимая — неотъемлемая часть всего этого, и если он ни в чем ее не обвиняет, то только оттого, что любит: