Валерий Брюсов - Том 6. Статьи и рецензии. Далекие и близкие
Хлестаков. Да что ж делать?.. Я не виноват… Я, право, заплачу… Мне пришлют из деревни.
Городничий. Извините, я, право, не виноват… Позвольте мне предложить вам переехать со мною на другую квартиру.
Хлестаков. Нет, не хочу! Я знаю, что значит на другую квартиру: то есть в тюрьму. Да какое вы имеете право? Да как вы смеете?..
Городничий. Помилуйте, не погубите! Жена, дети маленькие…
Затмение, нашедшее на городничего, — сверхъестественно, ни с чем не сообразно; ничего такого в жизни не могло бы быть.
Начинается сцена лганья Хлестакова:
— Просто, не говорите. На столе, например, арбуз, — в семьсот рублей арбуз. Суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа… В ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры… можете представить себе: тридцать пять тысяч одних курьеров!.. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…
В какой бы степени опьянения ни был человек, вряд ли, не сойдя с ума, может он говорить такие нелепости. Это не типическое лганье, а какое-то сверхлганье, лганье безмерное, как и все безмерно у Гоголя.
— Мне кажется, — говорит Хлестаков Землянике, — как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?
Земляника. Очень может быть. Анна Андреевна спрашивает Хлестакова:
— Вы, верно, и в журналы помещаете?
Хлестаков. Моих, впрочем, много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже не помню. И все случаем: я не хотел писать, но театральная дирекция говорит: «Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь». Думаю себе: «Пожалуй, изволь, братец». И тут же в один вечер, кажется, все написал.
Хлестаков волочится за Анной Андреевной.
— Но позвольте заметить, — возражает она, — я в некотором роде… я замужем.
Хлестаков. Это ничего! Для любви нет различия; и Карамзин сказал: «Законы осуждают». Мы удалимся под сень струй… Руки вашей, руки прошу.
«Тридцать пять тысяч курьеров», «Были вчера ниже ростом? — Очень может быть», «В один вечер все написал», «Мы удалимся под сень струй», — это все не подслушано в жизни, это — реплики, в действительности немыслимые, это — пародии на действительность. Пошлости обыденного разговора сконцентрированы в диалоге гоголевских комедий, доведены до непомерных размеров, словно мы смотрим на них в сильно увеличивающее стекло.
Сцена меняется. Перед нами — другой город, тот, где есть магазин с вывеской: «Иностранец Василий Федоров». Проходит ряд новых лиц, но у всех у них та же гипертрофия какой-нибудь одной стороны души. Скупость Плюшкина, грубость Собакевича, умильность Манилова, тупость Коробочки, безудержность Ноздрева, лень Тентетникова, обжорство Петуха, — это опять: непомерный нос, несообразный рот, невероятные щеки героев Эдгара По. И все эти помещики и помещицы, которых объезжает стяжатель Чичиков со своим странным предложением, весь этот мир маниаков говорит так, как не говорят в жизни, совершает поступки, каких никто не мог бы совершить.
Чичиков предлагает Коробочке продать ему мертвых.
— Мое такое неопытное, вдовье дело, — возражает помещица. — Лучше ж я маленько повременю, авось понаедут купцы, да применюсь к ценам.
Чичиков торгуется с Плюшкиным.
— Почтеннейший, — сказал Чичиков, — не только по сорока копеек, по пятисот рублей заплатил бы! С удовольствием заплатил бы, потому что вижу — почтенный, добрый старик терпит по причине собственного добродушия.
— А ей-Богу так! Ей-Богу правда! — сказал Плюшкин, — все от добродушия.
Разговаривает Чичиков и Манилов:
— Не правда ли, что губернатор препочтеннейший и прелюбезнейший человек? — спрашивает Манилов.
— Совершенная правда, — почтеннейший человек, — отвечает Чичиков.
— А вице-губернатор, не правда ли, какой милый человек?
— Очень, очень достойный человек.
— Ну, позвольте, а как вам показался полицеймейстер? Не правда ли, что очень приятный человек?
— Чрезвычайно приятный, и какой умный, какой начитанный человек!
— Ну, а какого вы мнения о жене полицеймейстера? Не правда ли, прелюбезнейшая женщина?
— О, это одна из достойнейших женщин…
Все эти разговоры — шаржи: смешная сторона человеческих отношений в них преувеличена до крайности; нелепость в них доведена до какого-то культа.
Когда в городе узнают, что Чичиков скупал мертвые души, чиновники начинают судить и рядить об нем, и толки их тотчас доходят до последних границ вероятного. Одни говорят, что Чичиков — делатель фальшивых ассигнаций. Другие — что он хотел увезти губернаторскую дочку. Третьи — что он капитан Копейкин. «А из числа многих, в своем роде, сметливых предположений было, наконец, одно, — странно даже и сказать, — что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон». Гоголь прибавляет, что «поверить этому чиновники не поверили, а, впрочем, призадумались». Прокурор же, «пришедши домой, стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того, ни с другого, умер».
В другом городе, в том, где был магазин с вывеской: «Иностранец из Лондона и Парижа», появление гоголевского героя производит путаницу еще более грандиозную. После того; как Чичикова арестовали, защитник его, юрисконсульт, стал «производить чудеса на гражданском поприще»: «губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, что секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживающего чиновника уверил, что есть еще секретнейший чиновник, который на него доносит… Донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видывало, и даже такие, которых и не было… Скандалы, соблазны и все так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха… Когда стали, наконец, поступать бумаги к генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел с ума… В одной части губернии оказался голод… В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие-то мертвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили неантихристов… В другом месте мужики взбунтовались»…
Неужели же эта удивительная революция, вызванная похождениями Чичикова, менее невероятна, чем то происшествие, что нос майора Ковалева, исчезнув с лица своего обладателя, стал разъезжать по Петербургу, одетый в мундир с золотом? Увлекаясь своим изображением общего хаоса, созданного ловким юрисконсультом, Гоголь чуть ли не готов позабыть, что все это — преувеличение, чуть ли не готов сам поверить, что Чичиков — антихрист, и в уста князя, собравшего перед отъездом чиновников, влагает слова совершенно неожиданные: «Дело в том, что пришло время нам спасать нашу землю!» Реальное от фантастического не отделено ничем в созданиях Гоголя, и невозможное в них каждую минуту способно стать возможным.
И в какой бы город, в какую бы усадьбу ни заглянул Гоголь, везде видит он сбивающую с толку нелепость, везде встречает своих невероподобных героев. Мичман Жевакин, на вопрос Арины Пантелеймоновны, зачем одолжил посещением, отвечает: «В газетах вижу объявление о чем-то. Дай-ко, думаю себе, пойду. Погода же показалась хорошею, по дороге везде травка». Федор Иванович Шпонька, когда тетушка его сватает, возражает: «Как жена? Нет-с, тетушка, сделайте милость. Я еще никогда не был женат. Я совершенно не знаю, что с нею делать». И совершенно в тон с этими, будто бы реалистическими репликами звучат нарочитые несообразности «Носа»: «Вы изволили затерять нос свой? — Так точно. — Он теперь найден. Его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И паспорт давно был написан на имя одного чиновника»… Как не поверить после этого словам Гоголя, который сам говорит: «Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы содрогнулся».
Но не только в изображении пошлого и нелепого в жизни Гоголь переходит все пределы. Это еще можно было бы объяснить сознательным приемом сатирика, стремящегося выставить осмеиваемое им в особенно смешном, в намеренно преувеличенном виде. В совершенно такие же преувеличения впадает Гоголь и тогда, когда хочет рисовать ужасное и прекрасное. Он совершенно не умеет достигать впечатления соразмерностью частей: вся сила его творчества в одном-единственном приеме: в крайнем сгущении красок. Он изображает не то, что прекрасно по отношению к другому, но непременно абсолютную красоту; не то, что страшно при данных условиях, но то, что должно быть абсолютно страшно.
Вот бьются казаки под стенами Дубно: