Александр Воронский - Литературные силуэты
По силе сказанного, общественные отношения людей ускользают от Маяковского, уступая место фетишизму вещей. По этой же причине почти во всех своих произведениях поэт вместо общественных отношений описывает вещи.
В Чикаго 14.000 улиц солнц площадей лучи от каждой — 700 переулков длиною поезду на год. Чудно человеку в Чикаго… и т. д.
Электрическая тяга, железные дороги, горы съестного, бары, Чапль-Стронг-Отель, «за седьмое небо зашли флюгера». И Вильсон, хозяин всего, изображен не человеком, а исполинским истуканом, он под стать этим необыкновенным улицам, площадям. «Люди мелочь одна, люди ходят внизу…» Но настоящий Чикаго построен именно этой мелочью, в настоящем Чикаго у Вильсона и его прислужников сотни тысяч рабочих, служащих, женщин, детей. Упомянуто количество улиц, переулков, и забыта «мелочь», а она трудится, переплетена сетью взаимоотношений. Об этом у Маяковского ни звука. Естественно, ему кажется, что вся задача в том, чтобы подчинить, овладеть грудой вещей.
Но сказано в Писании: не хорошо быть человеку едину. В древнем раю, где плоды, деревья, звери и птицы были в полном распоряжении первого человека, понадобилось, по образу и подобию его, создать Еву. Скучно, тоскливо и одиноко человеку с одними вещами. В одиночестве вечеров и ночей, когда «стоит неподвижная полночь», в неприкаянности проплеванных улиц и комнатушек, посреди давящей груды нагроможденных вещей так легко и неотвратимо создаются фантомы и феерии, и к ним прочно прилепляется человек. У демонов в американских ботинках есть своя Тамара. Она совсем иная, непохожая на лермонтовскую, но и современный демон не тот, он другой. У Маяковского есть еще одна прочная, постоянная тема — любовь.
В этой теме и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять, Я кружил поэтической белкой и хочу кружиться опять.[30]
Этой теме Маяковский отдал свои лучшие, самые вдохновенные и сильные страницы. Он нашел горящие, жгучие, большие, огромные слова и образы, Он ни разу не надел, касаясь ее, желтой кофты, ни разу не покривил, не сфальшивил. Во всей нашей отечественной поэзии едва ли найдутся стихи с такой страстностью, с такой мукой, такие голые и обнаженные по чувству. Воистину это сплошное сердце, призыв и пригвождение себя, просьба и покаяние.
Может сначала показаться, что у Маяковского и тут господствует перуанское, «телесное озлобление».
…А я весь из мяса, человек весь, тело просто прошу, как просят христиане: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».
Это звучит страстно и по-язычески, и языческое в «этом теле» у поэта сильно и непосредственно. Но дальше тоже про тело:
Тело твое Я буду беречь и любить как солдат, обрубленный войной, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу.
Обрубленный, ненужный, ничей солдат к своей единственной ноге относится иначе, чем здоровый. Единственную ногу он бережет по-особому, любит и следит за ней болезненно, ревниво. Сравнение на любовь героя Маяковского бросает очень своеобразный свет, языческое заслоняется другим. Мотив — ничей, ненужный — в этой теме упорно повторяется:
Ведь для себя неважно и то, что бронзовый, и то, сердце — холодной железкой — Ночью хочется звон свой [31] Спрятать в мягкое в женское.[32]
Птица Побирается песней, — Поет Голодна и звонка, А я человек, Мария, простой выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
И, наконец, в последней поэме «Про это» мотив остался неизменным:
Приди разотзовись на стих Я всех обегав — тут. Теперь лишь ты могла бы спасти…
Уже отмечалось, что поэма пропитана чувством ледяного одиночества. Заключительная глава, «Прошение на имя», — одна из самых лучших в творчестве Маяковского — напоена тоской и «непролазным горем».
Сердце мне вложи, кровищу — до последних жил В череп мысль вдолби. Я свое, земное, не дожил на земле, свое не долюбил. Был я сажень ростом А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Перышком скрипел я в комнатенку всажен. Вплющился очками в комнатный футляр. Что хотите буду делать даром — Чистить мыть стеречь мотаться месть. Я могу служить у вас Хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть.
Воскреси Хотя б за то что я поэтом ждал тебя, откинул будничную чушь. Воскреси меня Хотя б за это! Воскреси — свое дожить хочу! —
так заклинает поэт химика и любимую.
Тут не одна физиология. Любовь превращена в кумир, стала религиозным чувством. Из любимой создан фантом, мираж. Одиночество, отсутствие социальных скрепов с людьми, голый эгоцентризм заставляют бежать в царство феерий, обожествлять «человеческое и простое». Не будь герой Маяковского «сажень ростом», не обладай он зычным «о-го-го» — он, наверное, нашел бы выход из своего смертного, могильного одиночества в потустороннем мире, сочинил себе подходящего бога и поместил бы его подальше от земли. Но он слишком прирос к земле, слишком любит жизнь, как она есть, и он создает фантом, кумир из своей земной любви. Поразительное дело. Ухающая, ревущая, рвущая, трубная, площадная поэзия Маяковского с открытым и грубым эгоцентризмом, с подчеркнутым презрением ко всем величайшим авторитетам и культурным ценностям, с небрежением, с равнодушием и позевотой «к табуну», как только касается «этой темы», становится кроткой, целомудренной, робкой, неуверенной, нежной, лирической, покорной, просящей и молитвенной. Герой, поставивший надо всеми nihil, ненавидящий все бытовое, сложившееся, вдруг теряет свой нигилизм, бунтарство, свою «нахальность», панибратское, снисходительное похлопывание по плечу кого угодно — Толстого, Руссо, революцию, вселенную — и становится неуклюжим и застенчивым, угловатым гимназистом 6 класса:
Я бегал от зова разинутых окон. Любя убегал — пуская однобоко, пусть лишь стихами лишь шагами ночными. Строчишь и становятся души строчными. И любишь стихом, а в прозе немею. Ну вот не могу сказать, не умею Но где любимая, где моя милая, где — в песне! Любви моей изменил я? Здесь каждый звук чтоб признаться, чтоб крикнуть, А только из песни — ни слова не выкинуть… …Скажу: смотри даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть имя любимое оберегая тебя в проклятьях моих обхожу
(«Про это»).
Лев укрощен, посажен в клетку, стал покорным. Голодная тоска, страстная исступленность, необузданность желания, нетерпеливое — хочу, сейчас, полностью, для меня, для одного — уступило место стиху — молитве. Крайний индивидуализм переплавился в чувство самоотверженности. Укрощенный строптивый готов ждать годы, всю жизнь, ограничивать себя, он просит лишь «раз отозваться на стих» — не больше. И если бы любимая предложила бунтарю завести герань душистую, повесить клетку с канарейкой и веселенькие занавесочки на окнах — кто знает — он сделал бы это и многое подобное не хуже других, вросших по уши в тину быта. К счастью, любимая лишила героя Маяковского этой муки, когда большого бунтаря покорно приводят в комнату с геранью и кенаром. Она вложила в него другую муку неразделенной, «немыслимой» любви. И он вымаливает, просит, как нищий, боится признаться, немеет. Это про «немыслимую» любовь написано им: «и когда мой голос похабно ухает от часа к часу целые сутки, может быть, Исус Христос нюхает моей души незабудки»[33].