Джонатан Франзен - Дальний остров
Этот роман — изощренный номер и в другом отношении: в том, чтó он исключает из себя и что включает. Исключены из него женщины (в том числе, самое главное, мать или матери братьев), дети, любые указания на конкретное место или год, любые реалистические обоснования того, как могло родиться столько братьев, как они все помещаются в одном доме, какой жизнью они живут за пределами дома. Однако в этих фантастических рамках содержится весьма полный каталог всего, что мужчины делают и чувствуют в обществе других мужчин. Футбол, кулачные бои, перестрелка едой, шахматы, издевки, азартные игры, охота, пьянство, порнография, розыгрыши, филантропия, электроинструмент («Даг, верни мне мой шлифовальный станок», — говорит мимоходом брат Ангус), гомосексуальное заигрывание, тревоги из-за недержания мочи, размера полового члена и возрастной прибавки в весе — все это здесь имеется. В эту короткую книгу, кроме того, вмещается искусно сжатая генеалогия человеческого знания и опыта от доисторических времен до весьма отдаленной от нас грядущей «современности», когда цивилизация, похоже, находится на краю гибели. Подобно тому как громадная коллекция книг и периодических изданий всех эпох и на все темы собрана в одной запущенной библиотеке под протекающей крышей, вся совокупность человеческих архетипов («первозданных аспектов нашего я», по выражению Дага) сосредоточена в одном героическом рассыпающемся сознании рассказчика.
Когда все братья расселись за столом, один из них призывает уделить библиотеке больше внимания: «Как некоторым из вас, видимо, известно, с потолка прямо над философией сознания медленно капает, и поэтому за последнее время семьдесят — восемьдесят процентов теории познания промокло и сгнило». Но, как бывает в кошмарах, братья точно парализованы: они могут только фиксировать порчу библиотеки, но не способны всерьез с этой порчей бороться. Люстры мигают, крыша течет, под потолком проносятся летучие мыши, мебель сломана, в ценные некогда ковры втоптаны объедки. Весь роман мрачно пронизан догадкой, или боязнью, или предчувствием, что постмодерн ведет нас не вперед, а назад, к первобытному состоянию, что наша громадная и с колоссальным трудом добытая сумма знаний в итоге окажется бесполезна и будет утрачена. Уже на одной из первых страниц, описывая порнографические картинки xviii века, над которыми сбились в кучу некоторые из его женатых братьев, Даг видит признаки этой утраты. «Пренебрежение гигиеной, характерное для эпохи Просвещения, подтверждено многими документами, — замечает он. — В этих гравированных экслибрисах с подагрическими аристократами, которые, даже шляпу не сняв, совокупляются по-собачьи, сквозит некое сифилитическое вырождение». Во второй половине книги признаков распада становится все больше, его тихая мелодия перерастает в барабанный бой; кульминацией служит блестящая сцена, в которой Даг самолично посреди полок с трудами либеральных теологов, антикваров и библиографов собственной мочой экстатически «орошает несколько литературных шедевров». После этого недолгого экстаза Дага охватывает отчаяние, и ему все труднее отграничить постепенную гибель библиотеки от того, что происходит с ним самим. Человек становится миром, мир — человеком; солипсизм делается полным; повествование окончательно слетает с катушек.
Сумасшедшая неординарность «Ста братьев» проистекает из желания принять — и даже восславить — тот мрачный факт, что жизнь человека есть в итоге лишь ускоряющееся движение к распаду и смерти. Этот роман — дионисийская фантазия, где ничто, даже душевное здоровье, не может спастись от разъедающего хаоса, который несет с собой это обстоятельство; но форма романа дивно аполлонична. Церемониальность, архетипичность и художественное совершенство делают солипсизм одиночки универсальным и человечным. То, что Ник Каррауэй говорит о своем друге Джее Гэтсби, можно сказать и о козле отпущения Даге: он «себя оправдал под конец».[23] Мы же, все прочие, его братья и сестры, пробуждаемся от мучительного сна освеженными и в большей мере способными, как, поровну смешивая иронию и надежду, говорит Даг, «процветать и благоденствовать».
Об автобиографической прозе
Лекция
Я начну с ответов на четыре неприятных вопроса, которые часто задают писателям во время подобных выступлений. Похоже, эти вопросы — та цена, что нам приходится платить за удовольствие появления перед публикой. Они бесят не только тем, что их так часто нам задают, но и тем, что, за одним исключением, отвечать на них трудно (поэтому их очень даже стоит задавать).
Первый из этих извечных вопросов следующий: «Кто ваши литературные источники влияния?»
Иногда задающему всего лишь нужны кое-какие книжные рекомендации, но весьма часто вопрос звучит серьезно. И раздражает меня в нем, помимо прочего, то, что он всегда задается в настоящем времени: «Кто ваши источники влияния?», а не «Кто были…». Дело в том, что на нынешней стадии жизни главный для меня источник влияния — мои более ранние книги. Если бы на меня до сих пор давил авторитет, скажем, Э. М. Форстера, я, безусловно, всеми силами старался бы это скрыть. К тому же, если верить мистеру Гарольду Блуму,[24] чья искусно построенная теория литературных влияний помогла ему систематически разграничивать «слабых» и «сильных» писателей, я даже не сознавал бы, насколько тяжко на меня до сих пор давит авторитет Э. М. Форстера. Вполне это сознавал бы только Гарольд Блум.
О прямом влиянии можно говорить только применительно к очень молодым писателям, которые в поисках своего пути вначале пытаются подражать стилю, взглядам и методам любимых авторов. На меня лично, когда мне был двадцать один год, очень сильно повлияли К. С. Льюис, Айзек Азимов, Луиза Фицхью, Герберт Маркузе, П. Г. Вудхауз, Карл Краус, моя невеста и «Диалектика Просвещения» Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно. Какое-то время в двадцать с небольшим я тратил массу усилий, копируя прозаические ритмы и комический диалог Дона Делилло; меня также чрезвычайно увлекала напряженная, яркая и всезнающая проза Роберта Кувера и Томаса Пинчона. А сюжеты своих первых двух романов я в существенной мере позаимствовал из двух фильмов: «Американский друг» Вима Вендерса и «Путь Каттера» Ивана Пассера. Но эти разнообразные «влияния» кажутся мне ненамного более значимыми, чем то, что в пятнадцать лет моей любимой музыкальной группой была «Moody Blues». Писатель должен с чего-то начаться, но с чего именно он начинается — дело почти случайное.
Более значимо влияние, которое оказал на меня Франц Кафка. Роман Кафки «Процесс», понять который мне помог лучший преподаватель литературы, какой у меня был в жизни, открыл мне глаза на грандиозность того, на что способна литература, и возбудил во мне желание самому что-то написать. Блистательно изобразив своего Йозефа К., двойственную личность: симпатичного, несправедливо преследуемого обывателя и в то же время — жалеющего себя и отпирающегося преступника, Кафка показал мне возможности художественной литературы как орудия самоанализа, как средства к преодолению трудностей и парадоксов своей собственной жизни. Кафка учит, как можно любить себя, даже будучи безжалостным к себе, как сохранять человечность перед лицом ужаснейших истин о себе самом. Любить свои персонажи недостаточно, и быть с ними суровым тоже недостаточно: всегда надо пытаться это совмещать. Истории, где люди принимаются такими, как они есть, книги, чьи герои одновременно субъекты, заслуживающие живой симпатии, и объекты, вызывающие скепсис, — вот произведения, способные преодолевать барьеры между культурами и поколениями. Вот почему мы до сих пор читаем Кафку.
Но более серьезная проблема с этим вопросом о влияниях заключается в том, что он, похоже, основан на представлении о молодом писателе как о комке мягкой глины, на котором те или иные великие авторы, живые или умершие, оставили неизгладимый след. Вопрос потому бесит литератора, пытающегося ответить на него честно, что некий след оставляет почти все когда-либо прочитанное писателем. Перечисление всех авторов, у которых я чему-то научился, заняло бы не один час, и все равно осталось бы непроясненным, почему одни книги значат для меня так намного больше, чем другие; почему даже сейчас во время работы я часто думаю о «Братьях Карамазовых» и о «Человеке, который любил детей», но никогда не думаю об «Улиссе» и о романе «На маяк». Как так вышло, что я ничему не научился ни у Джойса, ни у Вулф, хотя оба они писатели явно «сильные»?
Обычное представление о влиянии — в духе Гарольда Блума или более традиционное — очень сильно грешит линейностью и однонаправленностью. История литературы, последовательно повествующая о том, как старшие поколения влияли на младшие, — полезный педагогический инструмент, позволяющий структурировать информацию, но она имеет очень слабое отношение к реальному писательскому опыту. Когда я пишу, я не чувствую себя мастеровым, на которого повлияли мастеровые прежних времен, на которых в свой черед повлияли еще более ранние мастеровые. Я чувствую себя членом некоего единого, обширного виртуального сообщества, с другими членами которого, большей частью уже умершими, вовлечен в динамические взаимоотношения. Как и во всяком сообществе, у меня там есть и друзья и враги. Я прокладываю себе путь в те уголки мира художественной литературы, где в наибольшей степени чувствую себя как дома, среди друзей, в безопасной и вместе с тем провокативной обстановке. Прочитав достаточно книг, чтобы понять, кто мои друзья — тут-то и сыграл свою роль активный отбор молодым писателем тех, чье «влияние» он хочет испытать, — я действую, преследуя наши общие интересы. Тем, чтó я пишу и как пишу, я борюсь за своих друзей и против врагов. Я хочу, чтобы как можно больше читателей оценило блеск русских писателей xix века; мне все равно, любят ли читатели Джеймса Джойса; и моя работа — активная кампания против того, что мне не нравится: против сентиментальности, повествовательной вялости, переизбытка лиризма в прозе, солипсизма, потакания своим слабостям, женоненавистничества и других форм зашоренности, склонности к стерильным играм, прямой дидактичности, морального упрощенчества, ненужной затрудненности, информационного фетишизма и так далее. Немалая часть того, что я могу назвать подлинным «влиянием» на себя, носит отрицательный характер: я не хочу походить на писателя имярек.