Лев Гинзбург - Разбилось лишь сердце мое... Роман-эссе
Как бы там ни было, я прослыл признанным — в пределах своей части поэтом. В архиве я нашел письмо: младший лейтенант Резник заказывал мне стихи. «Товарищ Гинзбург! Так и напиши: „Тов. Резнику от старшины Гинзбурга на память о его любимом брате Мишко. Хошь деньгами возьми, хошь папиросами. Очень прошу…“» Мишко погиб под Кенигсбергом.
На мои стихи обратили внимание командиры и жившие на Дальнем Востоке поэты: они были ко мне снисходительны, требовательны, без их поддержки я, наверно, никогда не пришел бы в литературу. Во фронтовой газете, к собственному своему удивлению, я увидел статью о себе, которую написал известный на весь Дальний Восток поэт Петр Комаров: добросовестно разбирал мои строки, учил, поругивал, кое за что хвалил.
От августовских дней в Маньчжурии в памяти остались беспрерывные дожди, теплая, мутная влага. Мошкара жалила мокрые от дождя лица, в сапогах булькала вода. Под дождем по длинному тракту навстречу нам шли китайцы с красными повязками на рукавах. Они поднимали кверху большой палец и говорили: «Шибко шанго!» (очень хорошо!). В одной деревне я увидел, как староста бьет палкой по спине крестьянина; тот, кого били, не сопротивлялся, напротив, кланялся в пояс, благодарил.
Город Сахалян-Хэйхэ, на который я смотрел шесть лет подряд из Благовещенска, оказался типичным дореволюционным русским городом. Русские вывески с твердыми знаками и ятями, афишные тумбы с русскими афишами, булыжные мостовые, «ночь, улица, фонарь, аптека».
Это было первое узнавание чужой жизни, чужой беды…
В декабре 1945 года я краем глаза увидел взъерошенную и взбаламученную Европу. На Дальнем Востоке уже близка была демобилизация, уже можно было ехать домой, но генерал Гросулов настоял, чтобы я под самый конец службы, пусть в качестве его ординарца, поехал с ним хоть на две недели через Варшаву туда, на Запад, набрался впечатлений: он был убежден, что у меня есть литературные задатки и все увиденное мне когда-нибудь еще пригодится. То была и моя первая творческая командировка.
…Это были места, отходившие или уже отошедшие к Польше. Поляки, пережившие страшную немецкую оккупацию, уже вселялись в эти дома, последние немцы эти места покидали, Европа лежала в виде груд битого кирпича, кое-где над грудами щебня возвышались полууцелевшие соборы, кирхи. Заглянув внутрь одного из таких соборов, я увидел поразившую меня картину: рухнувший орган, выбитые витражи, через которые влетали вороны, на каменном полу лежал с отколотым крылом каменный ангел.
Восемнадцать лет спустя, работая над стихами поэтов Тридцатилетней войны, я переводил сонет Христиана Гофмансвальдау «На крушение храма святой Елизаветы»:
Колонны треснули. Господень рухнул дом.Распались кирпичи, не выдержали балки.Известка, щебень, прах… И в этот мусор жалкийЛег ангел каменный, с отколотым крылом.Разбиты витражи. В зияющий проломВлетают стаями с надсадным воплем галки.Умолк органный гул. Собор подобен свалке.Остатки гордых стен обречены на слом…
Что это — перевод или зарисовка с натуры, страница из моей тогдашней записной книжки? В подлиннике есть все: рухнувший орган, распавшиеся кирпичи, балки, которые не выдержали. Ангел с отколотым крылом добавлен мной. Но «лег» он в стихотворение непроизвольно, естественно: не просто для рифмы…
Мы остановились в небольшом городке, в доме, принадлежавшем некогда директору гимназии Юлиусу Остерману; от него на входной двери осталась эмалированная табличка с его именем и еще одна — тоже эмалированная табличка: «Милостыню не подают, нищих просят обращаться в магистрат, в отдел вспомоществований». Во дворе немецкие пленные пилили дрова, их охранял польский солдат. Какие-то люди в штатском жгли костер из книг, грелись. Неподалеку от дома был парк. При входе щит напоминал: «Die Sauberkeit deiner Stadt — in deiner Hand» («Чистота твоего города — в твоих руках»). Щит был изрешечен пулями, в самом парке среди нечистот стояли на берегу замерзшего пруда бронзовые Бисмарк и Мольтке, залепленные грязью. На башне городской церкви бил колокол, близилось рождество.
Я писал стихи о немецком городе, о директоре гимназии Остермане, о рождестве. Мне вспомнилась детская песенка — «О Tannenbaum, о Tannenbaum, wie grun sind deine Blatter» — ее знает каждый, кто изучал в детстве немецкий язык. Я писал:
В Германии теперь стоит зима.В лесах застывших дико воют волки.А все никак не выйдет из умаРождественская песенка о елке,О том, как первобытную красуИ в декабре седом не потерялаТа елочка, которая в лесуБлиз города немецкого стояла.
Теперь все это кончено… СовойКричат в ночи охрипшие метели,И молча ходит польский часовойВокруг германской истомленной ели.И в кирхе не поет уже органТоржественно, возвышенно, тягуче.И только шпиль сквозь утренний туманСвоим крестом уперся прямо в тучи.В Германии суровая зима.
Здесь каждый день похож на понедельник,И выглядят невесело домаВот в этот, мной увиденный сочельник.Пройдет по тихой улице вдова,Патрулем ранним поднята с кровати.Где муж ее? Там, где шумит траваНа берегу неведомой Ловати.
У живописных, сказочных озер,В волшебном сне неповторимых утрУгрюмые мужчины жгут костерИз толстых книг. Читаю: «Мартин Лютер»…Такой предстала предо мной она,Знакомая из песен и молений,Жестокая, блаженная страна,Поставленная нами на колени…
Стихотворение помечено 20 декабря 1945 года.
Возвращался я на попутных грузовиках через испепеленную Польшу.
Была ночь в мертвом, неправдоподобном Быдгоще: освещенные луной развалины, совершенно пустая площадь, отель «Полония» и вдруг — словно свадьба призраков — невеста в фате, жених в цилиндре, карета, толпы поляков в английской почему-то форме.
И была еще ночь в Варшаве. На Маршалковской живым было только одно дерево и странно ярко желтели плакаты-простыни: «Ева Бандровска-Турска» певица, о которой я слышал еще в Москве… Все остальное было черно, разбито, виднелись только остовы зданий. Я шел по пространству, которое, видимо, было улицей. В одном из уцелевших домов я увидел свет: елочка горела в витрине. Я толкнул дверь и оказался в небольшом помещении. За стойкой стояла сильно накрашенная женщина с пунцовыми губами, рядом за столиком сидел красивый мужчина лет тридцати, с гладко зачесанными назад волосами, гладко выбритый, похожий на героя польских довоенных фильмов. За двумя-тремя другими столиками сидели женщины.
Когда я вошел, мужчина спросил меня:
— Что пану угодно?..
Я сказал, что хочу поесть и, может быть, что-нибудь выпить.
Мужчина встал и насмешливо, с оттенком угрозы, настойчиво спросил:
— Тебе нужна женщина? Вот эта? — он указал на ту, которая стояла за стойкой. — Но это моя жена! Тебе нужна моя жена?!..
Я ответил, что его жена мне не нужна и что он, очевидно, меня просто не понимает.
— Ах вот как, — сказал он. — Моя жена тебе не нужна. Тебе нужны все эти женщины. — Он посмотрел на меня в упор. — А зачем тебе нужны эти женщины?!
И он уже шел на меня, готовый к драке или, может быть, к чему-то худшему. Я стал отступать к двери, обернулся и вдруг увидел, что в проеме двери стоят трое. Не помню их лиц, помню только чью-то высокую, тощую фигуру. Я понял, что попал в ловушку, но все же сказал:
— Ну зачем вы задираетесь? Я первый раз в Варшаве, очень люблю Польшу…
Все засмеялись.
— Как?! — воскликнул красивый мужчина. — Ты любишь Польшу? За что же ты любишь Польшу?..
— За Мицкевича… За Шопена…
Все притихли… Я стал лихорадочно перечислять:
— За Коперника, Сенкевича, Венявского, Огинского… За Элизу Ожешко…
Мужчина посмотрел на меня с изумлением, потом торжествующе сказал, обращаясь к присутствующим:
— Он интеллигент!.. Налейте ему вина!.. А женщину, — он наклонился ко мне, — можешь найти на Маршалковской.
Это был мой первый «культурный контакт».
2
Грифиус в 1634 году в Данциге. Год для Грифиуса относительно благополучный.
Данциг — город библиотек, академий, торговли, искусств.
Он учится в академической гимназии. Говорят: сила духа. Но дух бессилен, если его не питают знания. Грифиус учился не просто прилежно истово. Языкам, математике, астрономии.
Поэзию и математику в гимназии преподавал профессор Петер Крюгер, обладатель двух небесных глобусов. Крюгер составлял для Данцига астрологические прогнозы.
В те времена увлечение астрологией было повальным. Люди ощутили свою зависимость от далеких светил. Это было не столько суеверием, сколько смутным осознанием себя частицей Вселенной.