А. Долинин - Владимир Набоков: pro et contra T2
Например, в Риме первым, что мне бросилось в глаза, были старушки, которые на улицах кормят бездомных кошек. Мои итальянские друзья удивляются, когда я им это говорю: они так привыкли к этому зрелищу, что просто не замечают его. Но некоторые необычные, менее привычные моменты не перестают глубоко поражать меня, это происходит каждый раз; например, я был изумлен, увидев, как священники Ara Coeli выбивают ковры на лестнице, ведущей к церкви, не обращая внимания ни на несущийся мимо поток машин, ни на полицейских, которые следят за порядком. Это смешение истории, мифа и современной действительности, и оно каждый раз меня изумляет. Вероятно, с позиции европейца, я и Америку воспринял так же…»
Мы тут же вновь возвращаемся к разговору о «Лолите». «Я считаю эту книгу скорее трагической, чем комической, — говорит он. — В самом деле, что же это, если не история печальной девочки в очень печальном мире?» «Но если бы эта история была рассказана не героем, а самой Лолитой, — вставляет госпожа Набокова, — была бы она столь же печальной?» Набоков продолжает: «У многих читателей мой герой вызывает сострадание. У меня — ничего. В конце концов, он получил то, что хотел, и теперь за это горько расплачивается. Если рассуждать таким образом, руководствуясь чувством сострадания, происходит так, как с теми глупышками, которые жалеют бедных победителей в американских телевикторинах, где все заранее решено. Но как можно их жалеть, когда они выиграли кучу денег? Пусть они платят…»
«Приятно ли писать подобную книгу? Не приносит ли это одновременно страдания?» — «Нет, — отвечает он, — страдание? Вовсе нет. Работу — да, и очень много, надо собрать столько материала, столько информации по темам, которые, в конечном счете, мало известны: читать книги по медицине, изучать топографические карты, заключения судов по делам малолетних… Я проделал огромную организационную работу, словно составлял не более и не менее как академический труд (кроме того, моя деятельность всегда носила ученый характер). Эту книгу писать было очень тяжело, хотя и небезынтересно: многие страницы мне пришлось выбросить или переделать. Я особенно хотел, чтобы гнетущая, немного завораживающая сторона книги тесно переплелась бы со стороной комической. Таким образом получаешь удовольствие от игры, но в то же время испытываешь смятение, оказавшись вовлеченным в столь драматическую ситуацию…»
«Вы не опасаетесь того, что теперь все будут бегать за вами, чтобы узнать ваше мнение об итальянских девушках?» — «Что за вульгарные обобщения! — отвечает он, — я сказал бы, что не выношу пустых разговоров: вы ведь понимаете, что я не в первый раз слышу подобные вопросы…» «Да, это так, — подтверждает его жена, — вот уже два года, как нас ни о чем другом не спрашивают. Не правда ли, дорогой?» «Конечно, дорогая, — отвечает он, — а потом, скажи мне, знакома ли ты с какой-нибудь итальянкой?» «Не думаю, — говорит она, — да, в Америке мы знакомились с итальянскими юношами или с детьми итальянцев, но итальянок мы не знаем, возможно, в Америку они не едут…»
«А тех, что вы видите на улицах?» — «Все похожи на Бардо, так же как и повсюду в мире, но эта мода уйдет через три месяца. В мое же время все были похожи на Грету Гарбо (и это до сих пор мой идеал…). Однако должен признаться, — продолжает он, — что итальянские женщины в повседневной жизни мне кажутся гораздо оригинальнее других: они гораздо более независимы от стандартов в поведении… у них очаровательные манеры… это настоящая „художественная“ любовь к жизни… даже у горничной, которая приносит салфетки, жесты просто очаровательны…» «Наверняка эта горничная — художник», — парирует госпожа Набокова.
«А что теперь?» — «Я напишу о приключениях романа „Лолита“ в разных странах, и у меня есть уже достаточно забавная история для журнала „Нью-Йоркер“. К тому же я подумываю о новой книге, которая будет совершенно другой. „Лолита“ пишется всего лишь один раз… Все примутся сравнивать… Ничего, я к этому готов».
«Но, в итоге, что же такое „Лолита“ на самом деле?» — «Что за вопросы… Что за бесполезные вопросы… Лучше было бы расслабиться, читая эту книгу, которая есть просто история, и не надо искать в ней „послания“, которого нет… Мораль этой книги — сама книга. Вы хотите понять ее мораль? Так прочтите ее!»
Перевод с итальянского
Чечилии Пило Бойл и Юлии Чубаровой
Б. АХМАДУЛИНА
Из эссе «Робкий путь к Набокову»[*]
<…> И вот, осмысленным приступом одной целой ночи, я, без черновика и второго экземпляра, написала письмо Набокову и поздним утром опустила его в почтовый ящик,{1} дивясь простоте этого жеста. Теперь оно незначительно принадлежит архивам Набокова и, вскоре продиктованное по памяти, — коллекции Ренэ Герра.
Нынешней глубокой ночью, двадцать лет спустя, я могу лишь приблизительно точно восстановить отправленный из Парижа текст, точнее, конспект его, но смысл послания жив и свеж во мне, усиленный и удостоверенный истекшим временем. Эта ночь оказалась много трудней и короче той.
Дневная репродукция вкратце такова. Я писала Набокову, что несмелая весть затеяна вдалеке и давно, но всегда действовала в содержании моей жизни. Что меня не страшила, а искушала возможность перлюстрации: де, пусть некто знает, что все подлежит их рассмотрению, но не все — усмотрению, но в этом случае письмо разминулось бы с получателем или поставило бы его в затруднительное положение иносказательного ответа или не-ответа. Что я прихожусь ему таким читателем, как описано в «Других берегах» кружение лепестка, черешни, точно-впопад съединяющегося с отражением лепестка в темной воде канала, настигающего свою двуединую цельность. И совсем не одна я не слабоумно живу в России, которую ему не удалось покинуть: почитателей у него больше, чем лепестков у черешни, воды у канала, но все же он величественно вернется на родину не вымышленным Никербокером, а Набоковым во всей красе. (Мне доводилось в воду смотреть: когда-то давно я ответила директору издательства на упреки в моем пристрастии к Бродскому, мешающем, вместе с другими ошибками, изданию моей книги: «О чем вы хлопочете? Бродский получит Нобелевскую премию,{2} этого мне достанет для успеха».) Я подробно описывала, как я, Борис Мессерер и его кузен Азарик Плисецкий{3} пришли в дом Набоковых на Большой Морской в Петербурге, тогда — на улице Герцена в Ленинграде. Злобная бабка — таких сподручно брать в понятые — преградила нам путь. Я не обратила на нее внимания. За препятствием бабки, внизу, некогда жил припеваючи швейцар Устин — но и меха́ подаваючи, и двери открываючи, что было скушнее господских благодеяний. Это он услужливо преподнес восторжествовавшим грабителям открыто потаенную шкатулку, чьим волшебно переливчатым содержимым тешила молодая мать Набокова хворобы маленького сына. В новой, посмертной для Устина, но не иссякающей жизни, повышенный в звании, он вполне может служить синекуре посольской охраны. Сейчас внизу несло сильным запахом плохой еды. Витраж, судя по надписи в углу, собранный рижским мастером, кротко мерцал, как и в былые дни, но причинял печаль. Я говорила, что вон там стояла мраморная безрукая Венера, а под ней — малахитовая ваза для визитных карточек. Бабка, всполошившись, побежала за начальником ничтожного учреждения. Вышел от всего уставший начальник. За эти слова, в немыслимом, невозможном будущем, похвалит меня Набоков. Потом я узна́ю, что сестра его Елена Владимировна прежде нас посетила этот дом, но бабка ее не пустила: «Куда идете, нельзя!» — «Я жила в этом доме…» — «В какой комнате?» — «Во всех…» — «Идите-ка отсюда, не морочьте голову!» Уставший от всего начальник устало оглядел нас: «Чего вы хотите?» — «Позвольте оглядеть дом. Мы — безвредные люди». И он позволил. Дом был изувечен, измучен, нарушен, но не убит, и, казалось, тоже узнал нас и осенил признательной взаимностью. К тому времени сохранились столовая, отделанная дубом, где и обитал уставший начальник, имевший столовую в бывшем Устиновом жилище, на втором этаже — комната с эркером, где родился Набоков.
Письмо вспоминается ощупи более объемистым, чем уму, думаю, в нем содержались и другие доказательства того, что лепесток настиг свое отражение и с ним неразлучен.
Разговаривая с Машей{4} по телефону о возможной поездке в Швейцарию, я не думала о Монтрё: Набоков был повсеместен, моя подпись под письмом это заверяла, мне полегчало.
<…> В Женеву отправилась с нами и Наталия Ивановна.{5} На перроне нас встречала Маша с друзьями. Завидев их, Наталия Ивановна встрепенулась: «Это не опасно для вас? Вы хорошо знаете этих людей?» Я радостно утвердила: «О да!» Устроились в гостинице, заказали ужин. Вдруг Борис спросил Машу: «Монтрё — далеко отсюда?» Маша ответила: «Это близко. Но еще есть и телефон». Я испугалась до бледности, но Маша, поощряемая Борисом, сразу позвонила Елене Владимировне Набоковой (в замужестве Сикорской). Та откликнулась близким обнимающим голосом: «Брат получил Ваше письмо и ответил Вам. Он будет рад Вас видеть. Сейчас я съединю Вас с ним». Мы не знали, что в наше отсутствие консьержка Марининого дома{6} взяла из рук почтальона автограф Набокова, хранимый нами. Бывало, прятали его от каких-нибудь устинов, но они, открытым способом, не пожаловали. Телефон сработал мгновенно и невероятно, но я успела расплакаться, как плакса. Я не посягала видеть Набокова. Трижды терпела я бедствие обожания: при встрече с Пастернаком, с Ахматовой, и вот теперь, с небывалой силой. ГОЛОС — вступил в слух, заполнил соседние с ним области, не оставив им ничего лишнего другого: «Вам будет ли удобно и угодно посетить нас завтра в четыре часа пополудни?» Замаранная слезами, я бесслезно ответила: «Да, благодарю Вас. Мы всенепременно будем». <…>