Юлий Айхенвальд - Глеб Успенский
При таком живом отношении к живому нельзя быть объективным художником, и сам Успенский быть художником не хочет. Но талант – нечто роковое, и от его стихийной власти освободиться нельзя. Невольно встают перед воображением конкретные фигуры, и слышится характерный говор; невольно жизнь под взглядом скорбящих глаз сама собою слагается в художественные сочетания, и приходит в движение людской калейдоскоп. Публицист не может удержаться на своей логической высоте. Успенский рассуждает, но он и рассказывает, и трудно определить, какая сфера является для него более родной. Все время рассказ и рассуждение ведут между собою борьбу – отголосок того глубокого раздвоения, какое переживает душа писателя. Но душа эта все-таки едина, и в ее внутреннее единство сходятся те психологические и литературные осколки, те драгоценные человеческие дребезги, на которые под молотом жизни раздробилось творчество Успенского. Вот почему одна из своеобразных черт его в том и состоит, что публицистический момент его писаний не производит оскорбительного впечатления преднамеренности. Вы можете принять его литературную манеру или не принять ее, но только не упрекайте его в преобладании рассудка над художественной интуицией: на самом деле пограничная линия между ними не резка, и она теряется в общем единстве писательского духа, в порыве одного вдохновения. Рассказы Успенского в художественном смысле не готовы, но вы не можете сказать, что они тенденциозны. И скорее вы его публицистические страницы назовете художественными, чем его художественные очерки – публицистическими.
Он вместил жизнь в свои записные книжки. Сложное, нелепое, страшное своими ненужными случайностями, жизненное целое преломилось о его духовный мир и получило от него свое освещение и смысл. Жизнь неблагообразна – между тем она должна была отразиться в такой натуре, которую по преимуществу отличало влечение к благообразию. Н. К. Михайловский давно подметил в Успенском стремление к гармонии. С этой эстетической жаждой наш художник пришел в такую среду, которая многими чертами своего быта особенно далека от благолепия. И великая заслуга Успенского заключается в том, что среди безобразия, которое его окружило, он не только сам не потерял красоты, но и прозрел ее в глубине искалеченной, скомканной человеческой души; он увидел ее в такой оболочке, под которой другие, быть может, никогда бы и не почуяли ее благословенного присутствия. А Глеб Успенский ее заметил, ее воспел.
В центре его произведений лежит, как он сам выражается, «большое горе людей, живущих в маленьких избушках». Он озабочен маленькими людьми; он описывает тех, кто свои дни коротает невидимкой, на черной лестнице жизни. Бытописатель мещанства, мелкого чиновничества, мастеровых и крестьян, он изображает происходящую в этой сфере ожесточенную борьбу за существование. Героем и двигателем всего является здесь кусок хлеба, и Успенскому приходится много писать о материальном, о практическом и деловом; он невольно должен опускаться на самое дно житейской прозы, грубой и далекой от всякого изящества. Жизнь обращается к нему прежде всего той стороною, которая направлена к земному и его насущным заботам. Он мало интересуется женщиной, пейзажем, и человечество у него на первый взгляд – какое-то экономическое. Но, часто говоря о хлебе, он никогда не забывает, что не о хлебе едином жив человек. В этом – его замечательная и самая характерная особенность. Сквозь серую пелену и кору реальных дум о заработке, о пропитании, сквозь все это хозяйственное, которым исполнены его страницы, просвечивает у него глубокий идеализм, и луврская богиня лучами своей неумирающей красоты достигает Растеряевой улицы. То, что Венеру он увидел в облике мужицкого, то, что он помнил о ней и чувствовал ее в деревне, в темных переулках уездного городка, среди мастеровых, в нескладном гаме будничного прозябания, – это делает его не одним только изобразителем крестьянской среды и страды, это делает ею художником духа и дает ему в русской литературе право на бессмертие.
Под благодатным влиянием Милосской Венеры он и нужду описывает не столько в ее внешнем горе, сколько в ее оскорбительной власти над человеческим сердцем, над человеческой красотой. Его занимает разоренье не только экономическое, но и нравственное. Нужда калечит, уродует, комкает душу, клонит ее долу, и прекрасное человеческое существо, которое должно бы развиваться во всей полноте и богатстве своих свободных сил, теряет свой нормальный облик, великое спокойствие своей от Бога завещанной красоты и, как больное дерево, принимает искаженные, уродливые очертания. И старушка Претерпеева, когда-то благообразная, неторопливая, неозабоченная, теперь в запыленной, искалеченной шляпке обивает чужие надменные пороги, крепко прижимает к груди засаленное прошение и, горькая вдова, собирает сухие купеческие пироги и позеленевшие копейки. Или бедный чиновник любит детей, но боится их иметь; он любит жену, но избегает ее и, чтобы испросить себе помощи у Бога, кладет в могилу сына счет расходов на погребение, твердо веря, что двадцать рублей, «истраченные им по этому предмету и составляющие две трети месячного жалованья, обратят внимание неба на его усердие».
Только одно и достойно человеческой личности – выпрямиться во весь свой рост. Между тем Успенский видит кругом себя, как она, обезображенная, изнывает в тесных клетках, и он часто рисует эти унылые маленькие города, эти глухие русские уголки, залитые проливными дождями, обвеянные осенней непогодой, скованные ледяной зимой, эти бесчисленные жалкие улицы, «никем не сторожимые», улицы, в которых тоскливо проходят дни и годы и покосились не только ветхие домишки, но и, главное, люди. Обитатели этих душных клеток изуродованы жизнью, но к своему уродству не привыкают; и то, что они не привыкают, это и есть воспоминание о великой и прекрасной богочеловеческой норме, о той луврской богине, которая не чужда ни одной, даже самой искалеченной душе. Правда, ужасы обездоленности и цепкой нужды потеряли уже в Растеряевой улице свою остроту, и эта улица имеет уже свои нравы; ее несчастье приобрело длительный характер, обратилось в какой-то закон, на ней «трагические свадьбы» разыгрываются «с музыкой» – отчего Успенский и может говорить о ней с печальной улыбкой, как бы слегка насмехаться над своими страдающими героями; он может рисовать ее трагизм в послушных ему красках юмора, которого никогда не вызовет отдельное резкое горе, отдельная жгучая обида жизни.
Но бессознательная сила привычки далеко не забирает; она усыпляет, она успокаивает человеческий дух только на поверхности, а в глубине остаются тоска и недовольство. Жители Растеряевой улицы не могут к ней прилепиться, не могут сродниться с ней навсегда. В этом для них – источник новых страданий, но в этом и неопровержимое свидетельство их божественного происхождения, их аристократического родства с Венерой Милосской. Они изуродованы, но смутно помнят о своей прежней красоте и хотят ее вернуть. Они отказывают страшной улице в приспособлении к ней. Они стремятся уйти с нее. Протест против растеряевского быта в свою очередь часто принимает у них тоже безобразные формы (трудно выпрямиться тому, кого покосили целые годы нищеты, унижения и невежества), – но дорог уже самый протест, самый факт конечной неприспособленности. Обыватели Растеряевой улицы в ней томятся, и в те минуты, когда пелена привычки спадает с их глаз и жизнь является перед ними в своей пугающей наготе, – в эти минуты они с ужасом видят перед собою однообразный ряд все тех же дней, и тягостная перспектива опять сулит им проливные дожди, вьюги и метели. Растеряевцы тоскуют. Они чувствуют, что жизнь их – не настоящая, не человеческая, а какая-то бессмысленная и бесцельная, что они притворяются живыми, как их жалкий городок «по чьему-то приказанию притворяется городом». И потому, например, летним вечером, в тишине мнимого города, среди мнимых людей зреет мучительная драма. «Повсюду тихо, везде заперты ворота и ставни, нигде не видно огня, и кажется, что глухой уголок спит мертвым сном. Ничуть не бывало… Там, в темноте, кто-нибудь пьет и проклинает свою участь; в другом темном, как смоль, углу кто-нибудь пьет и молчит… И везде, за этими запертыми ставнями, в темных душных спальнях, под темным душным небом, на крылечках, уездный люд пилит друг друга, пилит тихо, чуть слышно, как чуть слышно зудит пила, которою перепиливают человеческие кости».
Они терзают друг друга, потому что хотят уйти с Растеряевой улицы. Но куда? Чтобы покинуть ее лачуги, вырваться из-под ее низких потолков, надо преодолеть и внешние препятствия, и собственное бессилие и безволие. Поэтому легче всего уйти не на самом деле, а только призрачно – обмануть сознание, потушить его хмелем. В иллюзии – победа над реальностью. Услужливые чары вина создадут желанное забвение, и в его тумане исчезнет Растеряева улица, расширятся горизонты духа. Благодаря вину можно не думать, не чувствовать, погрузиться в миражи его паров. Это и делают герои Успенского. Потенциально они почти все пьяны, у каждого на дороге стоит кабак, и дух алкоголя подстерегает свои бедные жертвы, особенно когда несчастье покажет им свое темное лицо. Пьяный магнит, отвлекая от реальной жизни и вовлекая в иллюзию или беспамятство, порождает особую моральную задачу – дать зарок, устоять, не уступить вину. Так часто в рассказах Успенского выступает эта драма победного кабака. Возникает специальная трудность, особенно для рабочего, – не растратить скудного заработка, благополучно пройти небольшое расстояние от завода к дому, сделать удовольствие изголодавшимся детям, не побить жены, посидеть за идиллическим самоваром. Но как наложить оковы на собственную волю, когда она, шутя и насмехаясь, рвет их на части! И разоряется родное гнездо, и еще ниже становятся потолки жизни, и давят они пьяную голову, давят страдающее сердце.