Илья Фаликов - Улица Луговского
Е.Л.Быкова была химиком по профессии и в этом качестве проработала до преклонных лет. Майей Луговской, поэтессой, она стала после ухода Луговского.
В первой посмертной публикации Межирова («Дружба народов», 2011, № 5) — Майя. «И вот почти всю жизнь хожу, шепча: / „Как вдруг по коридору, где свеча…“, / Казалось бы, обычные слова, / Которые красивая вдова / (Тогда еще жена) поэта — Майя, / Произнесла в гостиной, принимая / Меня и что-то мило лепеча, / Навеки неожиданно сказала: / „Как вдруг по коридору, где свеча…“, / Сама того не ведая сначала, / Что эта пятистопная строка / Переживет века. Ну а пока / Стоял мороз. Не меньше сорока. / А если меньше, то совсем без мала». У Луговского есть поэма «Первая свеча». С такой концовкой: «Ты про себя забудь — и победишь».
На заре их отношений Е.Быкова привела красавца мужчину домой знакомить с родителями. Сев за стол, Луговской опрокинул стопку и через пять минут упал носом в салат.
Она была ослепительно эффектна и писала посредственные стихи. Бездомные и пьющие поэты (и художники, в частности — Анатолий Зверев) разных возрастов, чаще всего намного моложе, находили у нее приют в доме на Лаврушинском переулке или на подмосковной даче.
Лет через тридцать после его ухода она покончила с собой, для этого удалившись куда-то в лесную глушь. Великий миф о нем и о ней, о них обоих, остался втуне. Энергия самоубийства не сработала. Дело кончилось почти безразличной информацией меж еще уцелевших современников. Конец романтизма.
У публициста Л.Троцкого есть выражение: глиста романтизма. В статейке то ли о Витте, то ли об Азефе. Речь о кончине оной глисты. Публицист поспешил (1910–1911). Глиста жила долго.
Ташкентское бонмо Ахматовой: «Все спят во дворе. Только мы с Луговским спим не во дворе». Было жарко по ночам, все обитатели дома на ул. Жуковской устраивались ночевать вне стен дома, под открытым небом.
Известная степень близости налицо. Шутка, вынесенная из общения с Раневской. Но стихов его, кажется, она никогда не хвалила. Факт чуть не прилюдного возникновения «Поэмы без героя», сопровождаемого бурными восторгами посвященных, наверняка повлиял на появление поэмной книги Луговского. Он ей много читал из того, что пишет здесь и сейчас.
Белый ямб был общим для них, и надо разобраться, кто тогда первым начал.
Третья из ахматовских «Северных элегий» датируется 21-м годом, но под вопросом. Остальные (кроме второй) писались именно тогда, в сороковые. Не исключено, что Луговской подтолкнул Ахматову к этой форме. Даже если она третью элегию действительно написала за двадцать лет до того.
Перекличек не утаить даже по некоторым первым строчкам. Ахматова: «Россия Достоевского. Луна…». Луговской: «Железная, резная дверь. Луна…» Порой оба они не следуют строго именно пяти стопам белого ямба: есть и шесть, есть и четыре. Думаю, в поэме «Баку! Баку!» Луговской не просто так применяет пару раз топоним Балахана: Ахматова жила в Ташкенте на балахане (нечто вроде балкона-галереи).
Кроме того, он был мужчиной колдуньи (Е.С.Булгаковой), пленявшей Ахматову: «В этой горнице колдунья / До меня жила одна: / Тень ее еще видна / Накануне полнолунья…» («Хозяйка»). Элемент женского соперничества — вещь серьезная. Не говоря о том, что Луговской стал советским вариантом гумилевщины. Гумилев для бедных. Удивительно и показательно, что в своей речи на первом писательском съезде — это 34-й год! — Луговской процитировал (несколько переврав) катрен Гумилева, наряду с Гомером, Иоанном Дамаскином и Байроном. Кто позволил?! А закончил он эту речь бряцательными стишками, ритмически абсолютно калькирующими Гумилева: «Ты опять со мной, моя отвага». Это был Гумилев, прошедший сквозь Анненского, или Анненский («Ты опять со мной, подруга осень»), огумилевленный тематически и интонационно: отвага, а не осень. Упоминается Гумилев и в поэме «Октябрь» (1957).
Пастернак еще на заре их приятельства назвал его «хаотическим человеком» — это знак качества: сам такой. Маршак, напротив, сравнил стихи Луговского с той водой, в которой художник моет кисти, и вода эта разноцветная, но — вода.
В 37-м его крыли за стихи начала 20-х («свирепое имя родины»), ему пришлось покаяться, совершенно не согласившись с критикой, но ведь он и сам сказал: «седею от лжи».
У него есть статья о Лонгфелло, в которой он напоминает о том, что «Песнь о Гайавате» — это свод двадцати трех поэм. В «Середине века» их двадцать пять. Хотя первоначально намечалось значительно больше, и остались наброски и кускинезавершенного.
Он отмечает смешноватую вещь: издательский бухгалтер не знал, как надо оплачивать белые стихи — а не как подстрочники ли? В образцах белого стиха он называл Шекспира, Пушкина и Блока. Окликая имена Пабло Неруды и Назыма Хикмета, он умолчал о тех, кто вполне вправе стать в этот ряд: Ходасевич, Волошин, да и сама Ахматова. Всех их он знал, чтил и цитировал (устно). Он употребил словцо «шекспиризация» в смысле укрупнения страстей и вписанности их в бурю мировых стихий.
Все-то он знал — и выразился точно: «подобострастная муза одописания». Он утверждал в 50-х, что надо писать «без ложного пафоса и декламации». То и другое, увы, было уже невытравимо, вошло в кровь и кость его стиха. Даже здесь, в этих все-таки превосходных стихах 30-х годов (вынужденно сокращаю):
Сивым дождем на мои виски падает седина,И страшная сила пройденных дней лишает меня сна.И горечь, и жалость, и ветер ночей, холодный, как рыбья кровь,Осенним свинцом наливают зрачок, ломают тугую бровь.Но несгибаема ярость моя, живущая столько лет.«Ты утомилась?» — я говорю. Она отвечает: «Нет!»<…>Я слышу твой голос — голос ветров, высокий и горловой,Дребезг манерок, клекот штыков, ливни над головой.<…>Светловолосая, с горестным ртом, — мир обступил меня,Сдвоенной молнией падает день, плечи мои креня.Словно в полете, резок и тверд воздух моей страны.Ночью, покоя не принося, дымные снятся сны.Кожаный шлем надевает герой, древний мороз звенит.Слава и смерть — две родные сестры смотрят в седой зенит.Юноши строятся, трубы кипят плавленым серебромВозле могил и возле людей, имя которых — гром.Ты приходила меня ласкать, сумрак входил с тобой,Шорох и шум приносила ты, листьев ночной прибой.
Грузовики сотрясали дом, выл, задыхаясь, мотор,Дуло в окно, и шуршала во тьме кромка холщовых штор.Смуглые груди твои, как холмы над обнаженной рекой.Юность моя — ярость моя — ты ведь была такой!Видишь — опять мои дни коротки, ночи идут без сна,Медные бронхи гудят в груди под ребрами бегуна.Так опускаться, как падал я, — не пожелаю врагу.Но силу твою и слово твое трепетно берегу.
Можно сказать: сказки все это. Можно. Луговской принципиально занимался сказками, писал их в обилии, сделал своим жанром, думал ими. Сказки были и жестокими, но в основном они укладывались в его изустное утверждение: русалки реально существуют, он их видел собственными глазами. Что-то вроде снежного человека, не так ли? Но очевидцы подобного рода есть на свете, они не всегда врут.