Юлий Айхенвальд - Валерий Брюсов
Столь же нестерпимы типичные для Брюсова стихи, в роде грубого: «постель нам кажется вновь сотворенным раем», и обильные у него «простыни» (особенно – в сборнике «Зеркало теней»).
Так хотелось бы приветствовать жизнерадостность, которую будит в нем «веселый зов весенней зелени», – но замирает на читательских устах слово привета, когда сочиненно именует себя автор «ловцом стоцветных перлов ожиданья» или когда говорит о себе, что он принимает «весь шум, весь говор мира»
От тяжкой поступи тапираДо легких трепетов стрекоз:
этот тапир, из такой искусственной и большой дали призванный исключительно ради рифмы, своею тяжкой поступью топчет все стихотворение, и не его ли неуклюжему вмешательству обязаны мы и тем, что так трудно выговорить последний стих пьесы: «блеск дня, чернь ночи, весны, зимы»?..
Когда звучат перед нами величавые строфы «Habet illa in alvo», посвященные мистерии материнства, оне способны настроить душу на соответственный лад, и мы чувствуем, как велико таинство, которое из времени делает вечность и позволяет матери над временем подняться («ее ж из рук своих освобождает Время, на много месяцев владеет ею Ночь»); но вот мы слышим:
Ты, женщина, ценой деторожденьяУдерживаешь нас у грани темноты, —
и эта «цена», которая будто бы может «удерживать», эта обыденность и арифметика (как в другом стихотворении: «упоили ль в полной мере»), эта вялая трезвость разрушают впечатление, и опять веет нам в лицо сухая пыль прозы. Или родной Брюсову риторикой отдает в тех же строфах явно для рифмы привлеченный банальный «май»:
Таи дитя, оберегай, питайИ после в срочный час, припав на ложе,Яви земле опять воскресший май.
В той же непобедимой склонности к прозаическому трафарету наш писатель слишком часто поминает рай, – не потерянный и возвращенный, а рай опошленный… И к нему он «влекся» (у Пушкина же, как известно, «влекся вол», а не поэт), и даже про грезы свои говорит он: «повлекусь я грезой в страны». Как все это тяжело, грузно, трудно! «Не покинем мы беспечности», – как это небеспечно сказано!
Когда же в третий раз, опятьПришлось им вместе задрожать…
или
Что в ручу объятью я?
или
Когда же время наступалоУстать… —
можно ли вообразить себе соединения слов и мыслей, еще менее поэтические, еще более топорные, еще более отравленные внешней и внутренней прозой?.. К своему идеалу, к женщине беспощадной, царице безжалостной, обращается он с мольбою: «погрузи мне в сердце руки», опять создавая безобразный образ, какую-то хирургическую картину. «Для пышных жертв проехал я», – говорит о себе древний римский триумфатор. «Предстал мне юноша лет двадцати», – говорит святая Агата. «В перл возведенная красота», – говорит Брюсов, и это портит все стихотворение о Фирвальдштетском озере, на берегах которого культура светского туризма победила величественную природу и «спор с лучами звездными ведут отельные огни». Или как далека от поэзии и от вкуса «Цирцея, спящая в пеленках»! Более тонкая, но столь же несомненная проза – то, что в пейзажах у Брюсова и волны шиты шелками, и луг цветами пестро вышит: рукоделье, несовместимое с первозданностью природы. Хорошо сказать про Наполеона, что неизменный след его шагов остался «на дороге поколений, на пыли расточенных лет»; но дальше из того же стихотворения выступает образ Наполеона приземистого, который «не мог не ступать глубоко». Возрождение своей музы, свой отклик на глас призывной трубы наш певец изображает так, что, «разорвав кольцо из рук», он от ложа неги и любви, от пышного алькова, бежал «безумный, вольный и нагой»: вместо серьезного получается смешное. Безвкусный Бенедиктов радостно узнал бы себя, свое, в брюсовском изображении океана, который во время прилива тяжкой грудью льнет к своей возлюбленной скале и страстно вонзает зубы в ее раны и, «всегда страшась измены, покрывалом белой пены кроет плечи смуглых скал»: всякое олицетворение прежде всего должно быть великодушно, т.-е. поэт не должен злоупотреблять своим правом и властью над природой, не должен ей навязывать того, что внутренне ей неприсуще; предел олицетворения интуитивно указывается чувством меры и чувством поэзии (у кого они есть, конечно), – и вот, соблюл ли Брюсов это правило здесь, где он приписывает океану зубы и так неправдоподобно, так искусственно и некрасиво понимает значение пены на плечах у смуглых скал?
Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное око его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко-характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает ее иллюзию и восклицает: «знаю, – ты мечта моя». Он слишком знает. Красиво созерцает он облака, «дружную флотилию сказочных пловцов»; но его не удовлетворяет их бессознательность, спокойные «кили» их «кораблей», и он сетует:
Но и нас ведь должен с палубыВидеть кто-нибудь,Чье желанье сознавало быЭтот вольный путь.
Тогда бы наш поэт успокоился… Он делает очень поверхностный обзор столетиям, которые кажутся ему во тьме фонариками «на прочной нити времени, протянутой в уме»: как при арифметических действиях, он многое держит в уме, и лишь там, абстрактно, протянуты для него несуществующие нити, словно он хочет, он спешит сказать, что разделяет кантовское понимание времени; но все это как чуждо поэзии! Его знание, его понимание, его рассудочность отравляют его художество. Так как интеллект преобладает у него над интуицией, то мы и слышим часто подобные заявления: «эти яркие одежды, понял, понял – для меня»! «понял, мы – в раю». Он понял, наконец; он не почувствовал, он понял рай. Удручающей прозой звучит понятливость нашего поэта. Безвкусно выделяя с ритмической настойчивостью деепричастие, он трижды повторяет в одном стихе: зная, зная, зная, и этот упорный крик о знании так символичен для его страниц, где гораздо больше ars poetica, чем поэзии.
Интеллектуализм проявляется и в том, что в стихотворениях Брюсова большую и нежелательную роль играют знаки препинания, писанная логика. Все эти бесчисленные тире, запятыя, скобки и, особенно, кавычки, холодное клеймо чужого, печать заемности, восполняют у него то, что должна бы давать мало присущая его книгам непосредственная звучность и бесспорная прозрачность стиха. При помощи знаков препинания он кое-как сводит концы с концами, – и вот он прав, и вот он ставит уже последний знак, успокоительную точку. И вестник богов говорит Энею:
И подвиг твой, в веках, высок, —
несмотря на всю какофонию от обильного звука «в» и несмотря на то, что, по воле прозаического поэта, вещающий бог не столько предрекает, сколько делает какую-то историческую вставку и справку и, запинаясь, огораживает ее запятыми: «в веках». Или с глубоким внутренним сопротивлением, даже с содроганием воспринимаются такие строки, такая профанация поэзии:
Ты золотую чашу «право»,Отцовский дар, бросаешь в мир.
Что может быть более противохудожественного, более варварского, чем эта золотая чаша, на которой в кавычках значится ее наименование «право»? Какой поэт, кроме ритора, кроме сухого аллегориста, решится назвать право чашей?
Рок прозы тяготеет над душою Брюсова. Это, между прочим, обнаруживается и в том, что он нередко злоупотребляет не столько сложными, сколько склеенными словами («скорбно-скромный», «кругло-алый», «длительно-сжигающий»), и они стонут, они ропщут, что посредством маленького тире их, чуждые и далекие друг другу, насильственно соединили.
И в конце-концов, прибегая к знакам и кавычкам, и связкам, на все налагая отпечаток ума, а не вдохновения, профессор поэзии, Брюсов, этот словесник, не обладает чувством слова. Он в стихах своих говорит на дурном русском языке. Не только искажает он дух его этим от Бальмонта полученным достоянием, отвлеченными словами на «ость», всеми этими «белостями, унылостями, змеиностями, обманностями», но и вообще выражается неточно, странно, некрасиво. В книге А. Шемшурина «Стихи В. Брюсова и русский язык» (даже принимая во внимание ее придирчивость) собраны примеры, несомненно изобличающие неправильный стиль Брюсова, – и их число можно было бы еще увеличить. Когда же он сознательно вводит стилистические новшества, то они вызывают лишь недоумение, и холодно встречаешь все эти «мгновенные миги», «бездонные бездны», «немыслимое небо», «друг друга жаждя», «все каменней ступени».
Его эпитеты вообще неубедительны, его слова заменимы; никогда их не отличает необходимость. Наоборот, у него слишком явна требовательность рифмы, и ей подчиняет он смысл. Чувствуешь, как неадэкватны у него слово и мысль; чувствуешь приспособление к размеру и созвучию, и заметно, как идея, все ради той же рифмы, поступается своей свободой.