Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
Набоков В. Лекции по русской литературе. М.: Независимая газета, 1996.
Берберова Н. Курсив мой: Автобиография. М.: Согласие, 1996.
Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж: YMCA-Press, 1984.
Шаховская З. В поисках Набокова. Отражения. М.: Книга, 1991.
Field Andrew. Nabokov: His Life in Art. Boston, 1967.
Field Andrew. Nabokov: His Life in Part. New York, 1977.
Field Andrew. VN: The Life and Art of Vladimir Nabokov. New York, 1986.
Gray son Jane. Nabokov Translated: A Comparison of Nabokov's Russian and English Prose. Oxford: Oxford University Press, 1977.
Juliar Michael. Nabokov: A Descriptive Bibliography. New York; London: Garland Publishers, 1986.
Boyd Brian. Vladimir Nabokov. The Russian Years. Princeton: Princeton University Press, 1990.
Boyd Brian. Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton: Princeton University Press, 1991.
Андрей БИТОВ[5]
Ясность бессмертия
Великое (многие полагают, что и чрезмерное) мастерство Набокова в его прозе гипнотизирует и мистифицирует нас. Мы всегда хотим унизить то, что заведомо поставим выше себя. Да, конечно, мастер, да, конечно, талант, да, возможно, гений, но… Сколько я слышал такого. То холодный, то неверующий, то бездушный, то циничный, то жестокий (короче — безыдейный…)… Мы отказываем человеку в боли, чувстве, трагедии за то, что ставим его выше себя. Не есть ли это плебейство или попросту зависть? Не есть ли и пресловутое мастерство (тем более избыточное) — своего рода маска человека застенчивого, нежного, ранимого и израненного, страшащегося насилия (в том числе насилия истолкования)? Почему мы полагаем, что человек самонадеян, самовлюблен, ставит себя выше окружающих (кстати, а почему бы и нет?), что он в восторге от себя и самодоволен, как раз в том случае, когда мы сами в восторге от него? Не влюблены ли мы сами? Не есть ли обостренное чувство достоинства то, что мы полагали за высокомерие или самодовольство?
***Великий писатель, вундеркинд, инфант, ученый, открывший свою империю взамен утраченной… Он собрал все брошенное нами, все лишние, неважные вещи, отсеянные из нашего опыта навсегда вовсе не грубостью и жестокостью жизни, а нашим грубым представлением о ней. Вот вам и великий мастер детали! Мы узнаем у Набокова то, что забыли сами, мы узнаем свои воспоминания (без него бы и не вспомнили) о собственной не столько прожитой, сколько пропущенной жизни, будто это мы сами у себя эмигранты. Набоков запомнил ВСЕ и ничего не забыл. Он восстановил в правах такое количество и качество подробности жизни, что она и впрямь ожила под его пером, пропущенная было все более невнимательной и сытой мировой литературой (вдруг вспомнил те часики с потерянным стеклышком, которые еще идут, в одном из его рассказов). Как всякий император, он что-то присвоил себе: бабочку, нимфетку, невстречу, случай, совпадение, опоздание, ошибку… Поэт невстречи, он соткал из всего этого паутину, сквозь дымку которой мы видим мир почему-то отчетливей, а не туманней.
Как ученый (а он именно ученый и потому энтомолог, а не наоборот), он каждый день вглядывается в строение мира, а как художник — наблюдал Творение. Оттого мир его и не груб, как постоянно вычленяемое нами «главное», а тонок, как целое. Только тонкие различия принципиальны (как «производственно» помог опыт энтомолога писателю!). Тонкость мира — есть граница, пыльца контакта между жизнью и небытием. Что-то есть жестоко детское и беззащитное в отношении Набокова к смерти, как к «всего лишь» разлуке. Он-то знал, что значит это «всего лишь». Этот жгучий детский интерес к смерти и невозможность ее признать — попытка смотреть на солнце: Володя-Путя дольше всех не сморгнул.
***Карл Проффер, которому Набоков передал право на переиздание русских романов (право на Сирина) и который поэтому встречался с ним неоднократно, рассказывал, что незадолго до смерти в кабинете Набокова царили чистота и пустота. Все систематизировано и разложено по папкам, и ни одной, даже чистой, странички на столе. (Такой же порядок запомнили современники в последний год Блока…).
***Но одиночество Набокова — не обреченное, не тоскливое, а им избранное: счастье семьи и труда, — на которое ему хватает духу. Да и какое общество в послесмертии? Ему хватает его Веры (ей он посвятит все свои книги), его сына Дмитрия, его бабочек, шахмат, нечитанных, неперечитанных и ненаписанных только им книг.
***Двухсотлетие Пушкина будет ознаменовано столетием Набокова и Платонова, а также таких «малых» писателей, как Константин Вагинов и Надежда Мандельштам.
И сейчас, пока мы торопливо воздаем должное Набокову, переводя его то на русский, то на английский, то на собственное разумение в виде биографий, монографий, эссе и симпозиумов, замечательный этот автор удаляется от нас на дистанцию мифа. Мы хотим его дописать, он же продолжает вынашивать замысел своего назначения. Будто мы хотим успеть его потратить еще в этом веке, а он стремится отбежать от нас — в будущий.
Судьба отняла у Набокова и Россию, и Петербург, и дом на Морской, и усадьбу в Рождествено, но никто уже не отнимет у него нимфетку и бабочку.
Вот еще один из тестов на великого писателя: есть ли у него неоспоримая, неотъемлемая собственность, присвоил ли он себе живую жизнь?
Писатель рождается для того, чтобы описать все то, что до него не написано. Написано же на сегодняшний день — всё. И тогда появляется человек, который снова пишет всё, и оказывается, что ничего до него написано не было, все было пропущено невнимательными предшественниками. Ткань набоковской прозы — из одних декольте и вырезов, музыка ее — пауза, живопись ее — просвет, дух ее — послесмертие.
Как ее, такую, опишешь?
За эту прозу не зацепиться, а когда сорвешься, то окажешься в ней же.
Есть у Набокова рассказ о математике, которому враз открылось устройство жизни, и он сошел с ума.
Иногда мне казалось, что проза Набокова устроена как жизнь.
Сам Набоков, по-видимому, полагал так про Гоголя.
Вовсе не жизнь описывает писатель, а ее устройство.
Поэтому я ничего не могу предъявить о Набокове, кроме личных воспоминаний, потому что никогда его не видел и знаком не был.
Поэтому первый и единственный мой текст о Набокове так и назывался: ЯСНОСТЬ БЕССМЕРТИЯ (Воспоминания непредставленного).
Мне, по сути, нечего добавить, кроме еще одного мемуара.
© Андрей Битов, 1990. Вариант статьи, опубликованной в кн.: Набоков В. Круг. Л., 1990.
Смерть как текст
Самоутверждаться в системе оценок, — с одной стороны, — паразитизм культуры, с другой — поддержание порядка на этом погосте есть единственное обеспечение ее существования. Поэтому стройность и ухоженность этих могильных холмиков и надгробий — понятий, имен, дат и иерархий на кладбищах учебников, монографий, энциклопедий и словарей — является определяющим признаком культуры. В школах и университетах учимся мы лишь тому, что было, что прошло, — прошлому, смерти, убеждая себя в том, что живем вопреки ей. Неприменимость знания к жизни есть тоже признак культуры, причем уже достаточно высокой. Поэтому кто великий, кто большой, кто замечательный, кто знаменитый, кто прославленный, кто выдающийся, кто гениальный есть не только расхожая пошлость человеческих амбиций, в частности литературных, но и устав, в самом армейском смысле, культуры. Устав, на букве которого легче всего чинопродвигается заурядность и посредственность: легче ухаживать за избранной могилкой, подворовывая собственную жизнь, чем жить собственной жизнью с живым человеком. Неистовость прижизненных фанатов — не более чем проекция долгожданного распятия. Прижизненное признание — не самая точная функция современника.
Еще есть категория «бессмертный», применяемая более к творениям, чем к их создателям, и лишь отчасти к их репутациям, с которыми мы ничего поделать не можем, которые прорастают сами, то есть действительно живут. Так что бессмертие — это судьба, то есть продолжение той же самой жизни, но уже за гробом. Незавершенная при жизни жизнь — бессмертна, и не оттого ли наши поэты предпочитали гибель, в которой мы, по традиции, виноватим общество?
…(Самому Набокову, обносимому то Нобелевской премией, то какой-нибудь почетной мантией, то каким-нибудь еще «бессмертным» членством и чванством, ничего не оставалось, как пренебрегать подобными дефинициями, быть выше «этого» и, сетуя на непереводимость русского слова «пошлость», презирать Фрейда с его «венской делегацией», похождения тихих донцев и Доктора Мертваго, социальных популяризаторов типа Оруэлла, или предпочитать стихи Бунина его прозе и назначать Ходасевича первым поэтом XX века, или призывать в наследники смельчака, который простым молотком трахнет по гипсовым головам Томаса Манна, Горького и Бальзака, и т. д. и т. п., что само по себе, по системе тестов кого-нибудь из «членов делегации», свидетельствовало бы о подавленном небезразличии к понятию славы, то есть некоторой ревности к пошлейшим дефинициям места в литературе.