Р. В. Иванов-Разумник - М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество
Надо прочесть три-четыре страницы, посвященные этой „опере с перчиком“, как называет ее один из слушателей, чтобы увидеть и всю нецензурность этого места, и отношение автора не к комическим персонажам „утопизма“, а к униженным и оскорбленным людям, для которых выходом из социального неравенства является только революция. Отсюда понятен диалог между Мичулиным и другим слушателем, хотя и комическим персонажем:
— А ведь с перчиком операто? а? как вы насчет этого?
— Да; я думаю, что, если б… — процедил Иван Самойлыч сквозь зубы.
— Уж и не говорите! я сам об этом много думал, да вот насто мало… вот что! (По журнальному тексту, стр. 101).
И, наконец, совершенная нецензурность всего этого места становится ясной, если раскрыть скобки и назвать ту оперу, о которой здесь все время идет речь. Это — опера Россини «Вильгельм Телль», которая в виду своего революционного содержания (восстание народа против притеснителей) была запрещена в то время николаевской цензурой под этим своим названием, но считалась обезвреженной, когда ей дали заглавие «Карл Смелый». Все детальные описания Салтыкова как нельзя более подходит к этой опере; между прочим надо отметить, что она была возобновлена на петербургской сцене как раз в сезон 1846/47 г. [45]. Достаточно было бы уже всего этого, чтобы характеризовать социальные и политические взгляды Салтыкова конца сороковых годов; но есть и третья сцена, которой по существу заканчивается повесть и которая, не говоря уже об ее нецензурности, бросает яркий свет на взгляды молодого Салтыкова-петрашевца.
Я говорю о предсмертном бреде Мичулина, в котором перед ним из тумана начинает выделяться бесчисленное множество наклонных колонн, соединяющихся в одной общей вершине и составляющих собою пирамиду. Всматриваясь, Мичулин видит, что колонны все составлены из людей и что сам он находится в самом низу этой живой пирамиды, полураздавленный ее тяжестью.«…Он с силою устремился, чтобы вырвать своего страждущего двойника изпод гнетущей его тяжести. Но какаЯ-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он со слезами на глазах и гложущею тоскою в сердце обратил взор свой выше. Но чем выше забирался этот взор, тем оконченнее казались Ивану Самойловичу люди. (Цитата по журнальному тексту, стр. III). После этих слов следует полторы строки точек, поставленных, очевидно, в виду совершенной невозможности цензурно сказать о высших слоях этой социальной пирамиды.
Образ социальной пирамиды родился в утопическом социализме и был ходячей фигурой в те годы, когда Салтыков писал эту свою повесть [46]. Нечего и говорить о том, что на ряду с „волками“ эта картина давящей массы социальной пирамиды должна была оказаться одним из главных обвинительных пунктов против Салтыкова, когда повести его обратили на себя неблагосклонное внимание начальства. Достаточно было трех указанных выше сцен из „Запутанного дела“, чтобы тяжкий обвинительный приговор оказался несомненным.
Но если стать на точку зрения властей предержащих, то этот суровый приговор был вполне справедливым. Действительно, Салтыков написал „революционную“ по тем временам повесть — и должен был понести за это возмездие. Совершенно непонятно, каким образом повесть эта могла пройти сквозь цензурные теснины; единственным, но и то мало убедительным объяснением может служить предположение, что Салтыкову удалось обмануть наивных цензоров (ими были Л. Крылов и А. Мехелин) теми „громоотводами“, о которых пришлось упомянуть выше. Но все насмешки над комическими последователями „утопического социализма“ не могли скрыть от читателей, что этот же самый социализм является и исходной точкой, и конечным выводом автора. Мало того, в повести явно намекалось не только на несправедливость социального строя, но и на необходимость насильственного социального переворота. Петрашевский в показании, данном через несколько дней после своего ареста, заявил, что он и его товарищи желали „только мирного развития общественного быта“; как видим однако, некоторые из петрашевцев, а в числе их и Салтыков, мечтали не столько о мирном развитии, сколько о народном восстании, которое разрушило бы до основания всю социальную пирамиду. Мы уже видели выше, что в позднейшей повести „Тихое пристанище“ (написанной в 1858–1865 гг.) Салтыков вспоминал о своем юношеском „безвестном кружке“, как кружке политическом, подпольном и революционном. Во всякой случае „Запутанное дело“ — повесть революционная, насколько она могла быть ею в цензурных рамках того времени [47].
„Утопия для утопии — тридцатью годами позднее говорил в „Дворянских мелодиях“ Салтыков, — разве это не одно из „приятств“ жизни? Очевидно, что не только об деле, но и об отношении к делу тут речи быть не могло. Порывы наши были смутны, почти беспредметны, и, как я сказал уже выше, ограничивались экскурсиями в область униженных и оскорбленных — область до того бесформенную и уныло однообразную, что мысль и чувство разбегаются по ней, не находя поводов для проверки даже самих себя“… И еще одно замечательное вместо из тех же очерков, в которой Салтыков метко вскрывает социальную основу этих „дворянских мелодий“, так увлекавших его в конце сороковых годов. „Хотя мелодии эти зародились очень давно, в самом начале сороковых годов, но память о них до сих пор так жива и так полна, что мне чудится, что они раздались только вчера. Это было время, когда крепостное право царствовало в полном разгаре, обеспечивая существование избранных и доставляя все удобства для украшения их досугов. И между тем — странная вещь! — молодые дворяне тосковали… Они не могли не почувствовать себя умиленными зрелищем общих симпатий к угнетенным и обделенным, которыми обуревались тогда лучшие умы Запада… Экскурсии в область униженных и оскорбленных, которыми так богата была европейская литература того времени и под влиянием которых уже растворились молодые дворянские сердца, представлялись в этом смысле пищею почти идеальною. Они располагали сердца к чувствительности и вместе с тем не нарушали привычек. Отсюда — дворянские мелодии. Отличительные свойства этих мелодий: елейность, хороший слог, обилие околичностей (обстановок) и в то же время отсутствие конкретного объекта. И, как естественный результат всех этих свойств, взятых вместе — неуловимость“…
В своем месте мы увидим, что все эти выпады направлены, главным образом, против Тургенева и его романа „Новь“; но совершенно несомненно, что Салтыков говорил здесь и pro domo sua, вспоминая „дворянские мелодии“ своей юности — повести „Противоречия“ и в особенности „Запутанное дело“. Как видим, Салтыков склонен был очень иронически отнестись к этим пробам пера своей юности и к вызвавшему их настроению, не сопровождавшемуся конкретными поступками. Но это нисколько не зачеркивает факта действительно революционного настроения молодого Салтыкова и его повестей; мало того, это нисколько не мешает признать, что само это революционное настроение было глубоко положительным фактом в русской литературе сороковых годов. Недаром, как мы знаем, Салтыков даже в семидесятых годах видел в нем единственный луч света, освещавший его молодые годы. „Да, экскурсии в область униженных и оскорбленных не прошли для меня даром“, — говорил Салтыков в тех же очерках, указывая, что жизнь много раз пыталась растоптать эти юные утопии, а он — „всетаки возвращался к ним. И я не только не сожалею об этих возвратах, но даже горжусь ими“.
Глава IV
САЛТЫКОВ В ВЯТСКОЙ ССЫЛКЕ
IВ первой своей автобиографической записке Салтыков лаконически сообщил о своей литературной деятельности после 1848 года: «с 1848 по 1856 в литературной деятельности перерыв» [48]. Этот невольный перерыв явился, как это ни странно, результатом Февральской революции 1848 года во Франции.
«Я помню, это случилось на масленой 1848 года. Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику проткала весть: министерство Гизо пало. Какоето неясное, но жуткое чувство внезапно овладело всеми… И вот, вслед за возникновением движения во Франции, произошло соответствующее движение и у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы. Затем, в марте, я написал повесть, а в мае уже был зачислен в штат Вятского губернского правления. Все это, конечно, сделалось не так быстро, как во Франции, но зато основательно и прочно, потому что я вновь возвратился в Петербург лишь через семь с половиной лет, когда не только французская республика сделалась достоянием истории, но и у нас мундирные фраки уже были заменены мундирными полукафтанами» [49].
Так рассказывал сам Салтыков спустя тридцать с лишним лет после всех этих великих и малых событий конца сороковых годов. Само собою разумеется, что не случись Февральской революции во Франции, то, быть может, в России не было бы обращено внимания на «злокозненные» повести Салтыкова, тем более, что они так или иначе прошли уже через цензуру и что таким образом ответственность за появление их падала прежде всего на цензоров. Но как раз в то время (27 февраля 1848 г.) был учрежден под председательством кн. Меншикова временный секретный комитет, так и прозванный «меншиковским», для верховного надзора за цензурой. Комитет этот обратил внимание на «Запутанное дело» Салтыкова немедленно же вслед за появлением этой повести в мартовской книжке «Отечественных Записок». В заседании от 29 марта 1848 г. комитет подробно остановился на разборе повести Салтыкова, изложил ее содержание и особенно подчеркнул место о «волках» и аллегорические жесты Беобахтера, намекающие на гильотину. Однако никаких мер воздействия ни против журнала, ни против автора учинять еще, повидимому, не предполагалось; комитет лишь обратил «самое строгое внимание цензуры» на журнал «Отечественные Записки», за которым цензуре поручалось иметь особенное наблюдение [50].