Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
2. «Призматический фацет» построен на пародировании «различных уловок литературного ремесла». О пародийном аспекте «Приглашения на казнь» говорили многие исследователи (П. Бицилли, В. Варшавский, А. Долинин).
3. Контраст между серьезностью темы смерти в нашей жизни и ироничностью ее разрешения в романе.
Все это позволяет сделать вывод о том, что если роман «Дар», как уже указывалось исследователями, является прообразом романа Себастьяна Найта «Успех», то «Приглашение на казнь» находится в таком же соотношении с «Призматическим фацетом». Но это соотношение не просто взаимосвязь копии и оригинала. Скорее всего, их связывает тот «дух пародии», о котором Набоков говорит в своем интервью А. Аппелю, вкладывая сюда «то особое значение беспечной, изысканной, шутливой игры, которая позволяет говорить о пушкинском „Памятнике“ как о пародии на державинский»[872].
Так тема смерти, занимающая центральное место в «Приглашении на казнь», получает здесь своеобразное продолжение.
В «Приглашении…» присутствует некая ироничность, на первый взгляд не совместимая с метафизической важностью того вопроса, который пытается решить главный герой. Рассказывая о том мире, что является оригиналом для «корявой копии», Цинциннат пишет: «…или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца, без конца, — с ленивой, длительной кристальностью женщины, подбирающей кушак к платью…» (IV, 53). Упоминание о «кушаке» возникает вновь в самом конце романа, когда Цинциннат старается «совладать со своим захлебывающимся, рвущим, ничего знать не желающим страхом» (IV, 123). Здесь это упоминание становится символом той реальности, которую Цинциннат пытается утверждать всем своим бытием. Перед ним опять возникает проблема выбора — на этот раз уже с оттенком насмешки: перед самой казнью заместитель управляющего городом объявляет, что на «Киферский Склад доставлен большой выбор дамских кушаков и предложение может не повториться» (IV, 128).
Самые важные для героя мысли начинают овеществляться самым издевательским образом. Так, в финале романа реализуется метафора, которая развивалась на протяжении всего действия (казнь «явно предощущалась им как выверт, рывок и хруст чудовищного зуба, причем все его тело было воспаленной десной, а голова этим зубом» (IV, 40)). Особая ирония по отношению к внутреннему миру Цинцинната состоит в том, что м-съе Пьер и превращается в доктора в момент совершения казни. Это проявляется через стиль, который легко узнается: «Вот глупыш, — сказал сверху м-сье Пьер, — как же я так могу… Я еще ничего не делаю» (IV, 129) — это напоминает нам разговор врача с ребенком.
В «Призматическом фацете», как мы знаем, происходит убийство, но потом труп Г. Абезона внезапно исчезает из комнаты, где он до этого находился. В финале романа «путающийся у всех под ногами» старик Нозебаг оказывается переодетым Г. Абезоном, которого убили. Нам остается только гадать, как Г. Абезон был одновременно и стариком Нозебагом, и трупом, лежащим в комнате. Может быть, ему надоело быть мертвым и он оживает; или Г. Абезон знал о предстоящем убийстве и подставил вместо себя куклу. И какая ирония по отношению к Цинциннату, который проходит через мучительный опыт ожидания казни — и по отношению ко всем живущим, жаждущим преодоления смерти — заключается в этом отсутствии определенного ответа и последней фразе романа «Призматический фацет», которую произносит Г. Абезон: «Видите ли, никто не хочет, чтоб его убивали».
© Татьяна Смирнова, 1997.
А. ЯНОВСКИЙ
О романе Набокова «Машенька»{359}
«Машеньку», свой первый роман (ставший последним из переведенных автором на английский язык), Набоков считал «пробой пора». Альфред Аппель вспоминает, что на всех подписанных ему книгах Набоков нарисовал бабочку и лишь на берлинском издании «Машеньки» (1926) «яйцо», «личинку» и «куколку», «Как то и пристали первому роману, где метаморфозы навсегда остались незавершенными»[873]. В настоящей работе мы попытаемся проследить «зачатки» зрелой набоковской прозы, содержащиеся в первом его романе.
Анализу «Машеньки» посвящен ряд работ отечественных и зарубежных ученых. Исследователи выделяли литературные ассоциации и реминисценции: «пушкинскую тему», переклички с Фетом (стихотворение Фета «Соловей и роза» Нора Букс считает доминантной метафорой романа), аналогии с Данте[874]. Были выявлены некоторые сквозные мотивы произведения: например, мотив тени, восходящий к понести Шамиссо «Удивительная история Питера Шлемиля»[875]. Выла предпринята попытки включить «Машеньку» в концепцию мета-романа[876].
Обратим внимание на функции некоторых элементов текста, исходя из «презумпции неслучайности любого слова»[877].
«Двоемирие» как одна из основных особенностей набоковской прозы не раз отмечалось исследователями. В «Машеньке» посредством монтажа искусно переплетаются два художественных пространства: «реальный» берлинский мир и «воображаемый» мир воспоминаний героя. Прошлое «проходит ровным узором через берлинские будни»[878]. Посмотрим, как организованы эти миры. «Реальное» пространство — это прежде всего пространство русского пансиона. В первых строках второй главы Набоков вводит сквозную метафору «дом-поезд»: в пансионе «день-деньской и добрую часть ночи слышны поезда городской железной дороги, и оттого казалось, что весь дом медленно едет куда-то» (37). Метафора, трансформируясь, проходит через весь текст (ср.: «Кларе казалось, что она живет в стеклянном доме, колеблющемся и плывущем куда-то. Шум поездов добирался и сюда… кровать как будто поднималась и покачивалась» (61)). Некоторые детали интерьера усиливают этот образ: дубовый баул в прихожей, тесный коридор, окна, выходящие на полотно железной дороги с одной стороны и на железнодорожный мост с другой. Пансион предстает как временное пристанище дли постоянно сменяющих друг друга жильцов — пассажиров. Интерьер описан Набоковым очень обстоятельно. Мебель, распределенная хозяйкой пансиона в номера постояльцев, не раз всплывает в тексте, закрепляя «эффект реальности» (термин Р. Барта). Письменный стол с «железной чернильницей в виде жабы и с глубоким, как трюм, средним, ящиком» (38) достался Алферову, и в этом трюме будет заточена фотография Машеньки («…вот здесь у меня в столе карточки» (52)). В зеркало, висящее над баулом, о наличии которого также говорится во второй главе, Ганин увидел «отраженную глубину комнаты Алферова, дверь которой была настежь открыта», и с грустью подумал, что «его прошлое лежит и чужом столе» (69). А с вертящегося табурета, заботливо поставленного автором при содействии госпожи Дорн в шестой номер к танцорам, в тринадцатой главе чуть было не упал подвыпивший на вечеринке Алферов. Как видим, каждая вещь прочно стоит на своем месте и тексте, если не считать казуса с «четой зеленых кресел», одно из которых досталось Ганину, а другое — самой хозяйке. Однако Ганин, придя в гости к Подтягину, «уселся в старом зеленом кресле» (62), неизвестно как там оказавшемся. Это, говоря словами героя другого набоковского романа, скорее «предательский ляпсус», чем «метафизический парадокс», незначительный авторский недосмотр на фоне прочной «вещественности» деталей.
С описания интерьера комнаты в летней усадьбе начинает «воссоздавать погибший мир» и Ганин-творец. Его по-набоковски жадная до деталей память воскрешает мельчайшие подробности обстановки. Не составит большого труда начертить точный план комнаты, подобный планам железнодорожного вагона поезда Москва — Петербург или квартиры Грегора Замзы, которые Набоков приносил на свои лекции по литературе. Ганин расставляет мебель, вешает на стены литографии, «странствует глазами» по голубоватым розам на обоях, наполняет комнату «юношеским предчувствием» и «солнечной прелестью» (58) и, повторно пережив радость выздоровления, покидает ее навсегда. Пространство «памяти» — открытое, в противовес замкнутому в пансионе «реальному» пространству[879]. Все встречи Машеньки и Ганина происходят на природе в Воскресенске и в Петербурге. Встречи в городе тяжело переживались Ганиным, поскольку «всякая любовь требует уединения, прикрытия, приюта, а у них приюта не было» (84). Лишь последний раз они встречаются в вагоне, что было своего рода репетицией разлуки с Россией: дым горящего торфа сквозь время сливается с дымом, заволакивающим окно ганинского пристанища в Берлине. Подобная плавность перехода от одного повествовательного плана к другому — одна из отличительных черт поэтики «зрелого» Набокова.
Посмотрим, какие детали участвуют в оппозиции «реальность» (изгнание) / «память» (Россия). Некоторую параллель составляют аксессуары берлинского пансиона и комнаты ганинской усадьбы. Так, «воскрешенные» памятью картины на стенах: «скворец, сделанный выпукло из собственных перьев» и «голова лошади» (57) контаминируются в «рогатые желтые оленьи черепа» (39), а «коричневый лик Христа в киоте» (58) эмиграция подменила литографией «Тайной Вечери». («Тайная Вечеря» за спиной госпожи Дорн, сидящей во главе стола в пансионной столовой, создает к тому же пародийную ситуацию.)