Эльфрида Елинек - Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
Одновременно (…), и как раз тогда, когда психоанализ побуждал его к изощреннейшему самонаблюдению и когда он, Брох, был занят работой над собой, он со сверхчеловеческим напряжением продолжал работать над своими произведениями. И когда я воображаю, что могу поставить диагноз «утрата "я"» таким поэтам, как Вальзер, — который обладал внятным самосознанием и понимал себя, не стоит здесь ничего путать, — в это время такие художники, как Герман Брох, постоянно стремившиеся вырезать из себя свое кровоточащее «я» и одновременно сохранить его, связав с гипетрофированным чувством ответственности (с чувством, про которое всегда может точно сказать, за что оно берет на себя ответственность), с чувством, которое связано с их глубоким знанием самих себя, — такие художники, как раз берущиеся за самый сложный и тяжкий труд, несмотря на все комплексы и затруднения, препятствующие исполнению этого труда, итак, вопреки всем психологическим деформациям такие художники, как Брох, прорываются, словно хищные звери, через обруч, на который натянута тонкая бумага, да, я уверена, именно это — их способ совершить опасный прыжок, на который они всегда решаются: летят клочья, и они знают, что обязательно приземлятся, и наверняка знают — где. Ведь они отважились на это, отважились не в смысле спортивной отваги, отражающейся на квадратных лицах, не как отважный прыгун с шестом, которого, как нового бога, Лени Рифеншталь снимала, поместив камеру в глубокой яме, чтобы прыгун вознесся над нами еще выше и был от нас еще дальше, еще запредельней, одним словом, чтобы мы рядом с ним чувствовали себя маленькими, меньше, чем он. Она запечатлела и мнимую невинность этих чудесных, ловких, быстрых спортивных тел, выступавших на Берлинской олимпиаде 1936 года, они создают впечатление, будто существуют абсолютные красота и здоровье, только вот нам, другим людям, этого не дано, и все же они существуют, нам их показывают. Брох осознавал свой невроз, свою «болезнь», которую пытался рассмотреть со всех сторон со всей тщательностью, не за тем, чтобы возвысить себя, а для того, чтобы прийти к еще большему знанию, к знанию о самом себе и обо всех других, и в этом осознании он постиг, что абсолютного здоровья не существует, и уж никоим образом нет его в якобы «невинных» кинокадрах Олимпиады, как не существует абсолютно открытой системы ценностей, ее нет даже в математике. Из отрицания любой поверхностной данности и невиновности, из необходимости сразу заглянуть за пределы этой мнимой открытости возникает неясное предчувствие, а может, и вполне отчетливое понимание того, что пространство, созданное людьми и обитаемое ими, ЕСТЬ их система ценностей, что их можно узнать по ней и что по постоянному проявлению безумия в обществе (ни в чем больше нельзя быть уверенным, кроме как в том, что люди породят очередное безумие) можно распознать их склонность и предрасположенность к безумию как таковому. Надо глядеть ему прямо в глаза. Вопрос поставлен художником; на ответ, который дали ему люди и в искаженном виде, и одновременно — сверхотчетливо, с полной, невыносимой ясностью, на этот ответ потрачено много времени, мы постоянно взываем к бытию, переворачиваем камни и заглядываем под них, в этой пьесе нам все время раздают реквизит, всегда один и тот же. Все зависит от того, что мы с ним сделаем: художник либо полностью забывает о себе как о личности, либо в его работы проникает все, что художник воспринимает и объемлет как собственное «я» не только с целью самопознания, но и чтобы, как раз что-то зная о себе, иметь возможность сказать что-то о том, что лежит за пределами этого «я». Остается только надеяться, что то, что о себе знаешь, соответствует истинному положению вещей. Ведь то, что художник сам не пережил, потом, когда он это описывает, он переживает как бы заново, еще раз, и переживает по-настоящему! Именно в этом «еще раз» оно только и становится в самом деле непосредственно данным и подлинным. То, чем является сам художник, вновь и вновь переводится в него, как на его счет в банке, переводится он сам, его сознание, его совесть, художнику позволено быть безумным, однако он должен самостоятельно, пусть и прибегая к помощи психоанализа, постоянно стремиться вырваться из объятий угрожающего ему безумия. И вследствие этого он в конце концов вновь оказывается совершенно одиноким, еще более одиноким, чем тот, кто не ищет себя и погружается в безумие, словно в широко раскрытые объятия. Возможно, такой художник, как Брох, в итоге вовсе и не прыгает сам, его устремляет в прыжок какая-то сила в ответ на звучащий призыв, который при этом исходит от самого художника и к нему самому и обращен.
1999
АВСТРИЯ. НЕМЕЦКАЯ СКАЗКА[24]
© Перевод И. Алексеевой
Едва начав писать, тут же перестаешь говорить просто так, как говоришь обычно. Тебя влечет, с восторгом или без такового, возвыситься над самим собой и одновременно на себя оглянуться. Не всегда точно зная, что, собственно, пишешь. В этом — непременное условие писательства, именно это Гейне вменяет Сервантесу: мол, он написал великую, величайшую сатиру на человеческую восторженность. Вечно по уши в долгах, Сервантес, это ходячее посмешище, привозил домой из своих многотрудных паломничеств лишь пустые раковины, как утверждает Гейне. Вот видите, уже как минимум одному грудь пронзили насквозь, и для этого даже не пришлось вставать с кресла. Австрийские зажигательные ораторы в разноцветных фуражках, бойцы-победители из фехтовальных союзов,[25] которые между тем убедительно доказали нам, что нынче зажигательные речи дозволено произносить именно им, так и не удосужившись пообещать нам толком ничего, кроме того, что сейчас они наконец-то заговорят, — эти самые ораторы выставляют напоказ свои истинно немецкие лица, чтобы выразить восторг по поводу истинного немечества, каждым своим словом оставляя на нем шрамы, они выставляют напоказ боевые рапиры, оставляя шрамы друг у друга на лицах, и выставляют напоказ свой немецкий, которого не знают и говорить на нем не умеют, и рядятся в добровольных помощников полиции, чтобы наконец-то навести порядок и хоть раз да настоять на своем. Разок еще точно получится. И это у них всегда означает: поставить себя выше других. Это они называют свободой слова, которая наконец — то должна победить «диктатуру добрых людей». Они даже жен своих берут с собой для пущего ликования, чтобы те, словно дети, исходили поросячьим восторгом, а в центре, по правую руку, — мировое дитя.[26]
Нет, в центре всегда только они одни, там уже образовалась дыра, потому что слишком много народу столпилось, и в результате центр превратился в пустое место — и сегодня нам принадлежит немецкий язык, а завтра — весь мир. И тогда мир прикладывает человека к своей груди, чтобы тот напитался вкусной и здоровой пищей, пока он у себя дома, на родной почве, и здесь, из собственного семени, плодит отродье нибелунгова племени, или же грудь ему дают для того, чтобы он вновь и вновь мог ее пронзать. Пронзать ради того, что в груди человека запрятано. Но, к сожалению, спрятанное немедленно вываливается наружу, если неустанное продырявливание, пусть даже не в поисках рейнского золота, наконец-то дает результат. Пустоты всегда начиняет смерть, и неважно, что там было раньше.
Человек, которому приходится писать, потому что он хочет создать действительность, не дожидаясь, когда та повлияет на него настолько сильно, что он ничего уже не сможет разглядеть, обречен на битву: Гейне задает много вопросов, и он еще верит в гений отдельного человека, который хочет и способен сказать о чем-то, что лежит за пределами собственного «я». Тогда душа его вступает в борьбу с действительностью, или, может быть, спрашивает он, грубая реальность начинает неравную схватку с благородной душой поэта? И Гейне, разумеется, говорит о себе самом, когда он — снисходительно, ибо гений всегда снисходит и в то же время воспаряет вместе со всеми, ибо гений должен знать, что он — один из многих, один из всех, — говорит о своем убеждении, называя общество республикой. Мол, если одиночка устремляется ввысь, толпа насмешками и клеветой тянет его вниз, жалуется он. Этого одиночку преследуют столь беспощадными поношениями и издевательствами, что в конце концов он вынужден замкнуться в одиночестве своих мыслей. Так говорю и я сама, не имея больше желания говорить, только, к сожалению, без какого-либо намека на масштабность и гениальность. Я, как и Гейне (и в этом смысле он — мой образец), хочу, чтобы насмешка была не тяжеловесной, а легкой, но эта насмешка зачастую оборачивается против меня самой. Кстати говоря, в смехотворности и умении выставлять саму себя на посмешище я смыслю несколько больше, если я вообще что-то смыслю в чем-либо, и нередко мне прекрасно удавалось так себя представить. Лучше всего удавалось тогда, когда я меньше всего ожидала, поскольку считала, что кое-чего достигла. Ведь я так старалась! Ощущала себя такой сильной! Вообще так сильно и так много всего чувствовала! Поднялась на гребень эпохи только для того, чтобы оттуда, сверху, увидеть, что все — одно сплошное недоразумение. Я обрядилась в шикарный наряд Иисуса в женском обличье, нет, не станем удаляться от Гейне: в наряд Мессии в женском обличии, — какое ужасающее преступление, ведь Мессия, если прав великий рабби Манассе бен Нафтали из Кракова, который описывал его молодому Гейне, — это красивый, очень стройный, сильный молодой мужчина, дни его тянутся однообразно, однако он, хотя вокруг никогда ничего не происходит, на всякий случай закован в золотые цепи. Зачем же все это нужно, если его дни и без того однообразны, спрашивает Гейне у раввина, и тот отвечает, что все свершается так, чтобы Мессию, опечаленного бедствиями своего народа, могли силой удерживать четыре дюжих сановника, а держат они его для того, чтобы Мессия, время которого еще не пришло, не приступил к спасению своего народа раньше времени. Ну, понятно, что ж, я тоже всегда начинаю либо слишком рано, либо слишком поздно, в любом случае, я вновь и вновь принимаюсь кого-то спасать, но всегда кого-нибудь такого, кто совершенно не хочет, чтобы его спасали, во всяком случае чтобы этим занималась я; я поневоле принимаюсь за спасение, чтобы чувствовать себя в своей тарелке, причем никто меня не удерживает, хотя многие знают, что потом я буду себя чувствовать совсем не в своей тарелке; итак, я поневоле принимаюсь за весь народ Австрии, чей орел разорвал собственные цепи без посторонней помощи, желая спасти этот народ от одного-единственного самого обычного жителя Каринтии,[27] который только что впился в народ своими когтями (ну, если уж это не ирония, тогда извините!). Этот житель Каринтии то здесь, то опять куда-то исчез, и я не знаю, где он находится в данный момент, но впоследствии он точно окажется где-нибудь в другом месте. В любом случае это не ирония, а если и так, то точно не гейневская ирония. Я вложила в свои слова столько страсти и много чего еще, никто и понятия не имеет, сколько всего; я вложила всю страсть, которая истинному жителю Каринтии и его единоверцам, измученным и истерзанным Соединенными Штатами Америки, глобализацией и мировым еврейством, доступна, пожалуй, лишь тогда, когда они появляются на людях в одежде стильно-спортивного кроя, а то и вовсе предстают перед телекамерами в чем мать родила. Ох уж эта страсть, да ведь и она доступна им лишь в дни, когда они выглядят как положено — молодыми, деловитыми и не такими замшелыми, как их мысли: ну вот, я попыталась превзойти Иисуса — о Иегове умолчу, о Иегове я буду говорить совсем по-другому, — попыталась превзойти, просто марая в отчаянии бумагу (но только настоящего одиночества мне ощутить никак не давали, сотни журналистов шли за мной по пятам, и писали они ровно то же самое, что и я, только совсем другими словами, и расход истинного отчаяния при этом у них был почти нулевой, литров восемь на сто километров, ну, может, еще пару рюмашек сверху); и вот я барахталась в грязи этого заносчиво-пустяшного австриячества, чтобы стать единственным человеком, по-настоящему понимающим, что же это за тип, преодолев первую неудачу, неудачу непонятную, ведь вроде бы все им вовсю восторгались, снова принялся за наш бедный народ, в истории которого чего только не было: ему подло угождали, его подвергали аннексии, его отменяли, во всяком случае на некоторое время, и то, что он в отместку за это стер с лица земли многих людей, стер не на время, а навсегда, — было вполне справедливо, было необходимой мерой самообороны, вы же знаете: евреи никак не уймутся и никому не дают покоя, нынче снова вокруг них неспокойно, а еще они прививают инородцам вкус к разлагающей нравственные основы критике; германские роды и племена ровными родословными бревнами катятся и катятся вперед, а следом за ними мчатся лесорубы, но догнать их уже не могут, да, они, эти евреи, для нас всегда чужаки, но они остаются среди нас, нет, когда же это кончится, когда кончится эта фраза, спрашиваю я себя сейчас; итак, я ощущала себя очень одинокой, но при этом самостоятельной, чувствуя чуть ли не высокомерие оттого, что могу сказать именно то, что сказать должна. И в этой великой, превосходящей саму себя страсти, которая не привела меня ни к чему, ну разве что к вручению той или иной премии, я в своем безнадежном стремлении сказать нечто такое, что возымеет действие, поневоле вынуждена была убедиться в том, что я идиотка, — поостерегусь употреблять старомодное слово «дура», которое, к сожалению, навсегда принадлежит Ницше, а отнять что-нибудь у Ницше я никогда не отважусь.