Непонятый «Евгений Онегин» - Юрий Михайлович Никишов
Но если автор все-таки реален, а его герои виртуальны, сотворены им, то автор (не скрывая, а обнажая это обстоятельство) строит свои отношения с героями как с живыми лицами. Эту особенность пушкинского изображения хорошо выделил Я. С. Билинкис: «…У персонажей „Евгения Онегина“ складывается уже собственная судьба и именно как таковая самому создателю их она не может быть наперед и вполне доступна. Пушкин… словно бы настаивает на том, что многое в его героях, им же на наших глазах сотворяемых, ему не открыто, ибо, сотворенные, они обретают реальность, подобную реальности самой жизни, и становятся как бы независимы от автора. …Пушкин… подчеркивал подвластность созданного им мира объективному движению жизни, объемлющего и самого поэта. …Здесь — начало русского романа XIX в. с его широким, не предусмотренным самоосуществлением жизни возникших в писательском воображении и получающих уже собственную историю персонажей»[45].
Пушкину не обязательно становиться, как в первой главе, героем (участником) сюжетного действия, он и как рассказчик обладает немалыми правами и возможностями. Поэт соблюдает правдоподобие: только он подружился с героем, как судьба их разлучает; соответственно пресекается свое изображение как участника сюжетной истории, что не мешает продолжению повествования. Будет помечена и вторая их встреча.
С. Г. Бочаров завершает свои наблюдения над смешением реального и виртуального обобщением: «Современному глазу… заметно внедрение непретворенного, „голого“ факта, реальной сырой детали в „художественную ткань“; это станет потом интересной и острой проблемой искусства и его основной трудностью: „нос `реальный`, а картина-то испорчена“, — как скажет Чехов о том, что случится, если в лице на картине Крамского вырезать нос и вставить живой. Вторжение сырого материала из мира разрушительно для замкнутого „другого мира“ картины»[46]. Заметим: в воображаемом эксперименте «сырая» деталь нарушает стилистическое целое. У Пушкина иное: заимствованное из другой сферы стилистически полностью преобразуется под общий лад в сфере принимающей. Поэт вырабатывает прием, который будет устойчив: предметы, почерпнутые из реальной жизни, легко и свободно переходят в вымышленный мир произведения и возвращаются в жизнь уже художественными деталями. Реальное не может оставаться самим собой в виртуальном мире, но оно может предстать подобым себе. Открывается возможность через посредство искусства познавать жизнь.
Многофункциональный характер образа автора накладывает на воспринимающего дополнительные обязательства: на виду то, что происходит, а важно понимать, как об этом сообщается. Необходимо учитывать, чей голос мы слышим, — личное мнение поэта, общую сентенцию, с которой он солидарен, или даже чужое суждение, подаваемое со скрытой иронией.
Приведу для пояснения ситуации прозрачный пример. Вторая строфа романа заканчивается таким двустишием о невских берегах: «Там некогда гулял и я: / Но вреден север для меня». Всего две строки — а они дают синтез контрастных стилевых манер. Первую строку пронизывает лирический пафос дорогих сердцу воспоминаний. Заключительная строка пропитана горькой иронией; по форме это мысль автора — «вреден север для меня», но по содержанию (смыслу) — не мироощущение автора: это кто-то иной (из власть предержащих) счел север вредным для поэта и отправил его в южные края — вроде как в творческую командировку. Прочитаем двустишие под одним углом зрения — увидим во второй строке принужденное согласие автора с решением властей. Такой ошибки не делается, поскольку хорошо известны и обстоятельства ссылки, и отношение к ней поэта. Поэтому я и назвал этот пример прозрачным. Но не единично встретятся случаи, когда грань между своим и чужим бывает не слишком очевидной. Маркировка «я» еще не выдает гарантий! Вот такой перед нами автор, которому нужен не просто поглощающий написанное, а размышляющий читатель. Такая позиция рискованная. Она эффектна, когда встречает читателя-сочувственника. Но среди читателей сочувственники не все. Тут и для зоилов простор.
Можно вполне отдавать себе отчет в том, что Онегин и Татьяна подобны живым людям, но они герои литературного произведения, в структуре которого им отведена и определенная функциональная роль, которая тоже заслуживает рассмотрения. «Обозначается художественное „измерение“, в котором Онегин предстает уже не как петербургский денди, не как скептик или фрондер из околодекабристского круга, и даже не как воплощение эпохальных свойств „современного человека“, но как герой „мистериальных“ коллизий. Исторически детерминированный социально-психологический тип окружается ореолом символического смысла»[47].
По-видимому, и в данной проблеме должно видеть ее диалектическую противоречивость. Античные мифологические образы, хотя они создавались во имя объяснения конкретных, доступных даже бытовому сознанию явлений, отличаются значительной условностью и поэтому легко используются, видоизменяясь, в искусстве разных эпох. Хотелось бы лишь заметить, что «мифологичность» по-разному проявляет себя в мире автора и в мире героев. В романе смерть Ленского предсказана не только «чудным» и, как оказалось, вещим сном Татьяны, но и ее же святочным гаданием, которое в поэтическом тексте расшифровано как сулящее утраты, а в примечании еще конкретнее — как предрекающее смерть. Но вот удивительное авторское свидетельство:
Когда бы ведала Татьяна,
Когда бы знать она могла,
Что завтра Ленский и Евгений
Заспорят о могильной сени;
Ах, может быть, ее любовь
Друзей соединила б вновь!
Но ведь в строгом смысле Татьяна «ведает» о предстоящем страшном событии! Ладно бы, если б страшный сон и зловещее предсказание подблюдной песни никак не соотносились с жизнью. Но повод для ссоры друзей возник на ее глазах. Татьяна «до глубины души» «проникнута» онегинским «странным с Ольгой поведеньем». А ведь странное поведенье с Ольгой ровно столько же странно и по отношению к Ленскому. Можно было бы забыть про сон и гаданье при спокойном, обычном течении событий, но как не вспомнить о предзнаменовании (а Татьяна верит «и снам, и карточным гаданьям»!), когда некие странности, связанные с Ленским, волнуют «до глубины души»? Тем не менее Пушкин демонстративно убирает подобные вполне естественные мотивировки: у него Татьяна ничего не ведает, ничего не знает.
Возможно, тут тоже действует психологическая мотивировка, наподобие той, которую встречаем в «Капитанской дочке», где Гринев тоже награжден вещим сном: «Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни». Тут резко отмечено: пророческим сон воспринимается задним числом, при «соображении» с ним странных обстоятельств жизни. Возможно, и Татьяна вспомнит о своем сне вслед за известием о трагедии. Возможно, и в ее скорби по убитому не только симпатия к «брату» и солидарность с сестрой, но и раскаяние, чувство вины совестливого человека, поскольку могла бы предугадать угрозу трагического