Андрей Ранчин - Перекличка Камен. Филологические этюды
Достоевский сидел за столом. Перед ним лежала стопка чистых листов. По краям громоздились кучки новеньких блестящих талеров: их он вчера выиграл в рулетку.
Он думал о новом романе, но концы никак не сходились. В его воображении бесы нигилизма, химеры западничества и идейный убийца оказывались живее, ярче, убедительнее своих противоположностей, призванных обличить и вечное зло, и зло текущего: кроткий священник и раскаявшийся террорист рисовались нечетко, расплывчато, выглядели худосочно. Тушевались на ярком фоне.
Он отпил холодного чаю из стакана, не вынимая чайной ложки, помял гусиное перо в натруженных, подмороженных еще в каторжные времена пальцах. (Металлических перьев он не любил.) Ничего, что холодный… Вдруг подумалось: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить, коли он остыл?» Вдруг он на мгновенье забылся.
Очнувшись, он вдруг увидел перед собою еще не пожилого господина интеллигентной наружности с бородою, немного напоминавшего доброго знакомца философа Соловьева.
– Кто вы и чему обязан я вашим визитом, милостивый государь? – раздраженно проговорил хозяин, положив перо на стол и нервно потирая одну ладонь о другую. – Я, знаете ли, работаю над романом, и вдруг вы меня потревожили… Роман-с то как-то того-с… не идет…
– А знаете ли почему, достопочтенный Федор Михайлович? – ответил посетитель. – Я могу вам все объяснить…
– Простите, милостивый государь, с кем имею честь говорить? – осведомился Достоевский.
– Это неважно. У меня много имен: Бахтин, Волошинов, Медведев, – возразил неведомый собеседник. – Я о другом. Вы открыли новые законы изящной словесности. Вы создали полифонию. У вас противные друг другу теории и идеи сходятся на равных в споре, и оная контроверза не разрешается никаким безусловным итогом. Не обымается авторским видением, его завершающим взглядом. У вас даже герой и автор вступают в диалог друг с другом. Такого не было ни у Данте, ни у Шекспира, ни у Гете. Они все монологичны. А у вас многоголосье…
– Эк Вы хватили, голубчик. Поставили меня выше Данта и Шекспира! – удивился хозяин и заперхал легким полусмешком. – Однако это все-с отвлеченная философия. Это немцам прилично. Кантам там всяким или Гегелям. А не нам с вами, русским людям. И как это автор может разговаривать со своим героем?! Сие физически невозможно. Я хоть и почитаю себя фантастическим реалистом, а сего не могу-с. Ибо вопреки законам природы-с… Да не больны ли вы часом? Эк у вас глаза-то сверкают. И дрожите-то весь…
Писатель одновременно участливо и опасливо взглянул на собеседника.
– А я постараюсь вам все объяснить, – горячо ответил тот. – То есть, конечно, в ваших романах есть монологические концовки, как в том же «Преступлении и наказании»: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен». Но ведь не написали же вы такого романа: не умеете вы писать монологически, и хорошо. Оставьте вы монологизм графу Толстому, Льву Николаевичу. У него лучше получается.
Болезненная гримаса перекосила лицо Достоевского при упоминании имени Толстого. Но он ничего не ответил.
– Вот «Братья Карамазовы», – продолжал как ни в чем не бывало назойливый посетитель, – замечательны тем, что не дописаны. Это чистый, беспримесный образец полифонии.
– Как это не дописаны? Откуда вам сие, милостивый государь, известно? – голос хозяина звенел от негодования.
– Не дописаны, потому что вы умрете.
– Да откуда ж вы это знаете? Вы что, Господь Бог, что ли? – изумился взвинченный Достоевский.
– Вы меня простите, Федор Михайлович, но об этом в любой энциклопедии сообщается. А умрете вы в восемьдесят первом году, двадцать осьмого января, в половине девятого пополудни.
Лицо Достоевского начало тревожно зеленеть. Он сжал пальцы в кулак на обеих руках.
– А как проигрывает ваша публицистика вашей художественной прозе!.. Что такое в сравнении с нею «Дневник писателя»! Как там все плоско, одномерно, скучно. «Все равно Константинополь будет нашим!» – Последнюю фразу говоривший произнес с легкой иронией, пренебрежительно.
Хозяин резко встал и начал говорить – быстро, нервно, захлебываясь словами:
– Анечка, да что же это такое! Аня, милая, не пускай ко мне больше таких господ. Это же форменный нигилист. Из злейших! Страшнее политических!
Он говорил все быстрее и быстрее. Он, верно, был как в лихорадке:
– Ваша полифония – соблазн страшный, дьявольский! Правда одна! Нет никакого многолосья!.. Я верую во Христа, а земную надежду положил на нашего Государя, на монархию российскую и на народ-богоносец!.. Через великие сомнения осанна моя прошла! И если мне докажут, что истина не со Христом, а вне Его, лучше я останусь с Христом, чем с истиной… Верую! Буди, буди!..
Резкий, ослепляющий свет ударил ему в глаза, он ощутил страшное стеснение в темени и одновременно страшную легкость и ясность. Весь роман, со всеми перипетиями, предстал вдруг ему. А потом он увидел Святой Крест над Софией…
– Все равно Константинополь будет нашим! – закричал Достоевский и вдруг упал как подкошенный.
Наутро он проснулся совершенно молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его больше не тревожили ни странный человек, немного похожий на философа Владимира Соловьева, ни страшная «полифония», ни пустые слова о дне его смерти.
VПосле покоса (эх и раззуделась же рука! а как он, уже глубокий старик, шел в одном ряду с косцами-крестьянами, ничем им не уступая!..) приятно ныли спина и руки. Переступая босыми ногами (ощущение непередаваемое, не то что ходить в сапогах и штиблетах), он вошел в гостиную и предупредил:
– Сонюшка, я отдохну, полежу у себя в кабинете.
Лег на диван, всеми нервами почувствовал мягкость слегка прохладной кожи. Хорошо. Сегодня все было хорошо. Радость немного омрачило воспоминание о съеденном вчера за завтраком яйце (не удержался! И это нехорошо!). Еще хуже стало на душе, когда вспомнил, что неделю назад ходил ночью в спальню к Сонюшке. (Старый развратник! Как не стыдно: проповедует одно, а сам…)
Но постепенно сон смежил глаза…
Проснулся он, как показалось, от заунывно-настойчивого жужжания мухи в складках шторы. «Ну что ж, я жужжу, и ты жужжишь…» – пришла какая-то мысль, но не остановилась, ушла прочь…
– Лёв Николаич, – донесся из-за двери голос графини Софьи Андреевны. – К тебе посетитель, какой-то иностранец. Он говорит, что специально приехал в Россию и в Ясную ради встречи с тобой. Говорит, что истратил на это все деньги какого-то Гранта…
(О Боже мой! Опять нет покоя! Впрочем, нет, нельзя гневаться. Не надо прогонять прочь то хорошее чувство, которое в нем жило.)
– Сонюшка, проси его. Прямо сюда, в кабинет. Я приму его здесь.
Вошедший господин представился, но он не расслышал фамилию. А переспрашивать было неловко.
– Я профессор славистики, – бойко начал господин. – Я изучаю ваше творчество уже много лет. Я хотел бы задать вам несколько вопросов.
– Спрашивайте. Вы извините, что я лежу. Что-то я слаб сегодня. (Вовсе не слаб, но очень уж не хотелось жертвовать покоем и комфортом, хотя это нехорошо!)
«Француз, – подумал Толстой. – “Р” произносит грассируя».
– Скажите, граф (Толстой поморщился, но не перебил: к чему эти ненужные и ничего не значащие титулы; к тому же посетителю не худо бы знать: если уж соблюдать этикет, называть его надо «ваше сиятельство»), создавая образы Пьера Безухова и Андрея Болконского, от какого из близнечных мифов вы отталкивались? вы назвали одну из своих героинь Элен. Так какова роль Троянской войны как претекста вашего романа?
Гость внимательно следил взглядом за хозяином: старик с кустистыми бровями раздражался, но пытался не выказывать это. Пальцы графа нервно перебирали складки блузы. (Как там она называется? А, tolstovka!)
– Знаете ли, я как-то об этом вообще не думал… – с деланым безразличием произнес писатель. «Нет, англичанин, с присвистом говорит. Точно, англичанин…»
– А это неважно, – живо возразил гость.
– Как так неважно?! Почему?
– Из-за смерти автора!
Классик лежал, как всегда лежат классики, особенно тяжело и весомо, с согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют классики, свой большой лоб с взлизами на висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу. Как у всех классиков, лицо его было красивее, главное – значительнее, чем оно было у людей обыкновенных. На лице было выражение того, что то, что нужно было сделать, сделано, и сделано правильно. Кроме того, в этом выражении был еще упрек или напоминание. Напоминание это показалось гостю неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся.