Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
«Эх, кабы у меня было времечко, я бы такой роман накатал… Из настоящей жизни. Вот представьте себе такую историю: старый пес — но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, — знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, — знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. Бледненькая, легонькая, под глазами синева, — и конечно на старого хрыча не смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо-с. Вот зажили втроем. Тут можно без конца описывать — соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. И в общем — просчет. Время бежит-летит, он стареет, она расцветает, — и ни черта. Пройдет, бывало, рядом, обожжет презрительным взглядом. А? Чувствуете трагедию Достоевского?»
Но что этим сладострастникам дался Достоевский? «Ставрогин — случай нравственной неполноценности», — любил говорить на своих лекциях Набоков. Но ведь это он, Николай Всеволодович, мужчина «звериного сладострастия», приглядел, совратил и довел до самоубийства девочку «лет четырнадцати, совсем ребенка на вид» (в вариантах главы «У Тихона» Матреша еще моложе — ей «уже был двенадцатый год»[434]. Заметим, что, соблазнив Матрешу, Ставрогин совершил куда более страшное преступление и куда более отважный эротический эксперимент: ведь Матреша была не нимфетка — «дитя-демон», а девочка «белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и тихого, чрезвычайно тихого». Конечно, Гумберт — эротоман с принципами: «он относился крайне бережно к обыкновенным детям, к их чистоте, открытой обидам, и ни при каких обстоятельствах не посягнул бы на невинность ребенка…»; хотя нимфетку от не-нимфетки различает на свой страх и риск и, что называется, на глазок.
Но уже Свидригайлов ближе Гумберту, попроще. «Детей я вообще люблю, я очень люблю детей», — признается он и, сватаясь к шестнадцатилетнему «ангельчику» («ну можете себе представить, еще в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает, как заря»), ездит к даме, у которой девочка лет тринадцати, чтобы «способствовать развитию», и видит сны о девочке-утопленнице четырнадцати лет («детское сознание», но «уже разбитое сердце»), а также о девочке-камелии — о, ужас! — пяти лет.
Хотя что говорить о демонических Ставрогине и Свидригайлове (первый, не выдержав, может быть, видения Матреши, повесился, а второй — застрелился), если вульгарный и пьяненький вдовец, привычно носивший на голове много лет сряду известное мужское украшение Павел Иванович Трусоцкий из «Вечного мужа», — и тот туда же, в невинность.
«…Ведь мне это-то и в голову стукнуло, — именно, что вот в гимназию еще ходит, с мешочком на руке, в котором тетрадки и перушки, хе-хе! Мешочек-то и пленил мои мысли! Я, собственно, для невинности… Дело для меня не столько в красоте лица, сколько в этом-с. Хихикают там с подружкой в уголку, и как смеются, и боже мой! А чему-с: весь-то смех из того, что кошечка с комода на постельку соскочила и клубочком свернулась… Так тут ведь свежим яблочком пахнет-с!»
Ну что: уступает посредственный нимфолепт Трусоцкий своему собрату, утонченному Гумберту? Смог бы «наш» Трусоцкий выучить наизусть по алфавиту список одноклассников по классному журналу, как это с упоением совершает Гумберт? Думаю, смог бы: было из-за чего. Вот она, промелькнула — знакомая легкая тень «дитя-демона» с известными ценителям опознавательными знаками: «Надя была лучше всех сестер — маленькая брюнетка, с видом дикарки и с смелостью нигилистки: вороватый бесенок с огненными глазками, с прелестной улыбкой, хотя часто и злой, с удивительными губками и зубками, тоненькая, стройненькая, с зачинавшеюся мыслью в горячем выражении лица, в то же время почти совсем еще детского» (курсив мой. — Л. С.).
Начитанный Гумберт знал и помнил, что кое-где у него есть своя компания: единомышленники и единочувственники: они бы могли друг другу многое порассказать — в порядке хотя бы обмена редким мужским опытом. Но опять же: Гумберта с его претензией на исключительность и тут перегнали. «Что же до самого преступления, то и многие грешат тем же, но живут со своею совестью в мире и спокойствии, даже считая неизбежными проступками юности. Есть и старцы, которые грешат тем же, и даже с утешением и с игривостью. Всеми этими ужасами наполнен весь мир. Вы же почувствовали всю глубину, что очень редко случается в такой степени», — так напутствует Ставрогина старец Тихон. Но не Ставрогину с его неудавшейся исповедью, а именно Гумберту дано почувствовать «всю глубину». И это Гумберт, а не «дрянной барчонок» Ставрогин, бежавший из кельи Тихона, проклинает свой бесплодный и эгоистический порок.
«Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю свою Лолиту, эту Лолиту, бледную и оскверненную, с чужим ребенком под сердцем…»
«Все равно, даже если эти ее глаза потускнеют до рыбьей близорукости, и сосцы набухнут и потрескаются, а прелестное, молодое, замшевое устьице осквернят и разорвут роды — даже тогда я все еще буду с ума сходить от нежности…»
Мог ли желать большего старец Тихон? Гнусный порок переродился — в бессмертную любовь. Этой любви, а не вульгарной нимфетке отдает Гумберт все свое состояние, за эту любовь идет мстить обидчику, попадает в тюремную камеру и за неделю до суда умирает от разрыва сердца.
Что же там таилось — подо льдом набоковского эстетства, под холодом снобизма? Какие сентиментальные истории, какие драмы и мелодрамы? И почему, взяв за основу своего знаменитого и впоследствии более всего им самим любимого романа ту человеческую, мужскую историю, которая всю жизнь волновала Достоевского, побуждая искать все новые и новые варианты ее воплощения (быть может, в надежде освободиться от каких-то своих глубоко интимных переживаний, впечатлений или фантазий) — почему Набоков, фигурально выражаясь, плевал в колодец? Потому ли, что водичка была отравлена, или все-таки потому, что слишком много из этого колодца довелось испить?
Но не буду дожимать сравнение — памятуя, как дико звучит пассаж об «очевидном и бессовестном подражании».
4Вновь вернусь к лейтмотиву набоковских Лекций. Не скрою, «в свете вышеизложенного» декларация «мне страстно хочется развенчать Достоевского» представляется отчасти как шапка, которая иногда кое на ком вспыхивает и горит. Но дело даже не в этом. Хочу обратить внимание на некоторую странность самой синтаксической конструкции: что значит «хочется развенчать» — инфинитив с безличной глагольной формой настоящего времени? Почему не «всегда хотелось», или «хочется вновь и вновь», или «не устаю (не перестаю) развенчивать»? Означает ли это «хочется», что прежде подобных желаний не было, а если и были, то не получали удовлетворения? При набоковском-то умении складывать слова этакая небрежность и неопределенность.
Однако страстное желание, о чем в Лекциях говорится как о намерении, которое только еще предстоит осуществить, на самом деле — в том и состояло скрытое коварство формулы — было исполнено задолго до начала преподавательских опытов, когда Набоков-писатель мог воевать с другим писателем что называется на равных. То есть творчески — не бранясь и разоблачая, а стремясь противопоставить (если удастся) «дурным» художественным манерам — хорошие манеры, «посредственной», «неэстетической» технологии — талантливую. Дуэль с Достоевским, устроенная по всем правилам дуэльного кодекса, с правом выбора оружия, одинаково устраивавшего обоих противников, с секундантами и удобной площадкой, состоялась еще в начале тридцатых годов на страницах романа Набокова «Отчаяние». Поводом к вызову на поединок послужил роман Достоевского «Преступление и наказание».
Много позже, в Лекциях, Набоков будет клеймить историю о Раскольникове почем зря, будто беря реванш за былой проигрыш и не ругаясь даже, а как бы доругиваясь. Он, в азарте разоблачения, позволит себе слишком опрометчивые, слишком грубые — чтобы быть справедливыми — слова. «Фраза, не имеющая себе равных по глупости во всей мировой литературе» (это о чтении Евангелия Соней и Раскольниковым). «Убийца, блудница и „вечная книга“ — какой треугольник!»… «Порыв фальшивого красноречия… низкопробный литературный трюк, вздор, типичный штамп» (все об этой же сцене). «Вечно торопившийся Достоевский» вызывает у Набокова-лектора желание не только развенчать оппонента, но и — рукою подлинного Мастера — исправить его. Набоков будто негодует, что, взяв такую богатую тему — убийство по теории, по некоему спецзакону, — Достоевский испортил ее, нагрузив роман «риторическими вывертами и претензиями на высокую патетику и благочестие». Набоков пытается опровергнуть Достоевского по самым принципиальным позициям: во-первых, считает он, невозможно судить о качестве философской идеи, коль скоро она преломляется в сознании неврастеника, человека со слабой психикой. Во-вторых, идеи, подобные наполеоновской, овладевая человеком, вовсе не обязательно приводят к преступлению; здоровая человеческая природа в состоянии удержать человека от преступных соблазнов. И, в-третьих: невыносимые нравственные страдания, которые, по Достоевскому, терпит преступник после совершения преступления, могут и не привести к искуплению — неизвестно, считает Набоков, не захочет ли Раскольников убить снова.