Эльфрида Елинек - Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
Небезызвестному Томасу Бернхарду один тогдашний министр (не здравоохранения) однажды публично посоветовал бросить писать и добровольно сделать себя объектом научного исследования. Под наукой он, конечно, имел в виду отнюдь не литературоведение. Как вы думаете, что написал бы по этому поводу Генрих Бёлль? Сидя, дай ему Бог, в уютной и изолированной от шума комнате? А Петер Хандке — его как-то раз задержала полиция: в Зальцбурге, возле обыкновенной телефонной будки.
А Ахтернбуш[13] — помните, как не пойми почему запретили его фильм «Привидение»? По этим поводам у Генриха Бёлля тоже определенно нашлось бы, что сказать.
В лесах и на лугах нашей красивой страны вечерами повсюду загораются огоньки, и от их красивого переливчатого мерцания все видится еще красивее, однако самая красивая видимость — это мы. Мы, сами по себе, — ничто; мы — только то, чем мы в этом переливчатом мерцании кажемся: страна прекрасной музыки и прекрасных белых лошадок. Наши лошадки поднимают на вас красивые глаза; эти лошадки белее снега, они белы, как наши пикейные жилеты. Да, но остальные детали костюмов многочисленных жителей Каринтии и их политических деятелей — коричневые и с большими карманами; карманами, куда много чего можно упрятать. Такими — хорошо закамуфлированными — наших каринтийцев не очень-то и разглядишь темной, непроглядной для посторонних ночью: этих подружившихся с ценными бумагами и всеми прочими исконно немецкими ценностями местных политических деятелей и соответствующих им местных жителей (я имею в виду избирателей, народ, избирающий их и ими избранный, — искренне этими политиками любимый и всемерно опекаемый, и выпускаемый из-под опеки только на выборы); их не очень-то и разглядишь, повторяю я, когда они, например, темной ночью разгуливают по темной округе и в очередной раз уничтожают дорожные указатели со словенскими[14] названиями окрестных деревень.
Многие из упомянутых политиков и подопечных им жителей охотно — по их же словам — прогулялись бы еще разочек до Сталинграда, если бы у них не было столько неотложных домашних забот: им ведь, бедным, приходится избавляться от коммунистов в собственной стране.
Генрих Бёлль и по данному поводу наверняка бы много чего сказал, да только позволили бы ему это не раньше, чем он получил свою Нобелевскую премию. Неслучайно ведь и Элиаса Канетти никто всерьез не пытался вернуть в нашу Австрию: ибо хотя евреев у нас почитай что и вовсе не осталось, а все ж таки для нас и оставшихся, пожалуй, чересчур много. Да еще иногда за них вступаются «бессовестные господа из Всемирного Еврейского Альянса» (я дословно цитирую речь генерального секретаря одной влиятельной австрийской партии), хотя мы вообще никогда ничего плохого не делаем — разве что застилаем иностранным бельем постели для иностранных туристов, потому как отродясь не производили ничего своего. Нам просто хотелось немножечко понежиться в немецких постелях — ну скажите, кто бы нас осудил за такое невинное желание? Но, увы, осуществить его нам так и не довелось, а потому в конце концов — разумеется, в 1955-м,[15] а вы что подумали? — нас освободили от него в официальном порядке! Мы вообще — Самые Невиновные,[16] а это значит, что мы были таковыми всегда. Недавно даже учредили литературную стипендию имени Канетти. Главное, чтобы сам он оставался за пределами страны. Более того, его пьесы ставят в Бургтеатре, что всем нравится, поскольку они не очень длинные. Ну и слава Богу.
Нам бы только научиться в нужный момент становиться маленькими, чтобы никто не видел, как мы разбавляем свое вино водой; нам бы научиться в нужный момент становиться еще меньше, совсем махонькими, чтобы, когда один из нас вдруг вздумает стать федеральным президентом, то есть занять высочайший в стране пост, никто из посторонних не мог разглядеть ни нас, ни его, ни нашего, ни его прошлого.[17] И еще научиться бы нам в нужный момент становиться та-а-кими ба-а-альшими, чтобы мы видели себя отраженными в зеркале мировой прессы — в достойном, а не непристойном виде! — и чтобы она, эта пресса, комментировала наши отражения только в позитивном смысле: мы ведь и в самом деле живем в очень красивой стране, а тот, кто не верит, может приехать к нам и лично в этом убедиться!
Я и сама скоро поеду обратно, в мою страну, — но прежде хочу от души поблагодарить вас за присужденную премию и помянуть — с любовью и печалью — того, чьим именем она названа. Его — Генриха Бёлля — я, будь он жив, уговорила бы поехать со мной: уверена, такой человек и у нас в стране наверняка нашел бы для себя чем заняться.
ЧТО ПРЕДЛАГАЮТ НАМ СЕГОДНЯ. ЧТО ПРЕДЛАГАЛИ НАМ КОГДА-ТО[18]
© Перевод Г. Снежинской
Уступая требованию Европейского Союза, Австрия, вероятно, предпримет «снятие» анонимности вкладчиков в своих сберегательных банках. «Снятие» означает отмену. Снять — все равно что перечеркнуть. В сберкнижке теперь будет указана фамилия ее владельца, то есть именование лица. Имя и есть указание, в данном случае на определенного человека, а человек есть то, что он есть. Но сверх того, в имени есть и другие смыслы. Снять анонимность требуют, чтобы при случае схватить за руку владельца счета. Ну что ж, руки — вот они, владельцы сберкнижек тоже налицо (по крайней мере, налицо их заявления, что они таковыми являются), а значит, можно их в любом смысле прижать, то есть оспорить все, что составляет смысл их существования. Смысл их существования состоит во владении чем-нибудь, и, как только имена предадут огласке, владельцы владений, имен и имений не преминут гласно возмутиться. Что характерно — этим людям не хочется сообщать сведения о себе. Между тем сами они желают иметь возможность в любое время получать любые сведения. И еще хотят, чтобы никто им не был должен, все задолженности должны быть погашены. «Уходя, гасите свет», — гасит тот, кто уходит последним, так издавна повелось, но у нас свет погасили предпоследние. Наши предшественники. Потому что они хотели одного — самоутверждения. Они утверждали все, что угодно, лишь бы утвердить себя. Причем, утверждая то или иное, они не считали нужным обращаться к кому-нибудь, кто мог бы их выслушать, а то и ответить. Никого, кроме них самих, нет и не должно быть, и это в порядке вещей, считали наши предшественники. Они погасили светильники, которые не ими были зажжены. Но сегодня многие уже не считают, что это в порядке вещей. Погашенным светочам жизни нет числа. Я не знаю, была ли суждена им долгая жизнь, если бы их, светивших ради кого-то или чего-то, не погасили. В наше время подобные претензии принимают. Их называют коллективными жалобами. Но сегодня легко прижать всякого, кто не желает дать сведения о своем состоянии и откуда оно взялось, или того, кто притворяется, будто он гол как сокол, или те банки, в которых счета якобы не имеют владельцев. Слава богу, сегодня все не так страшно, и даже не требуется грозить наказанием людям, которые читают правду о том, что у нас творится. Если человек не читал какого-то воззвания, которое у него нашли, он, конечно, ни в чем не виновен. Утратила смысл поговорка: «Сказано — сделано». У нас давно в ходу другая истина: если что-то имеешь, это могут у тебя отнять. Имейте же совесть! Имейте голову на плечах! Не то найдется кто-нибудь поголовастей, чем вы! Все равно головы не сносить, когда смерть придет.
Язык и человек, на нем говорящий, противостоят друг другу. Слова могут означать что угодно, можно что-то произнести, но притом ничего не сказать. Однако мысль человека, которому принадлежат те или иные слова, непременно привязана к какой — то теме. Крепко! Тема держит мысль на цепи, натянутой, но не рвущейся. Иной говорящий готов загрызть свою тему. Другой не покушается на ее жизнь, однако жизнь эту сладкой не назовешь. И всегда происходит одно и то же — мысль, то есть то, что не терпит ни малейших ограничений, люди сажают на словесную цепь, и мысль тотчас же устремляется прочь, пытается оборвать привязь. Вот, например, объявление о розыске преступника,[19] человека, говорившего на своем особом языке, — мы этот язык изучили, поскольку мы иногда изучаем то, что нам предлагают. В объявлении приведены сведения о студенте-медике, который, совершив ряд деяний, квалифицируемых как «государственная измена», скрылся от государства. Скрылся, но его могут накрыть. Тогда ему крышка! А вот и описание внешности Студента — рост, возраст, цвет волос, форма лба (очень выпуклый) и даже цвет усов и бороды, чего сегодня в объявлениях о розыске, кажется, уже не встречается. Есть сведения, что Студент близорук. Он умер совсем молодым, не оставив нам ничего, кроме своих мыслей, которые он записал. У него не было возможности собрать их и издать в виде книг, мы можем это сделать, стоит лишь захотеть. Но можем и не делать. Вероятно, написанное Студентом сохранилось лишь потому, что мы в порядке исключения как раз ничего и не сделали. В том, что сохранилось, есть поправки, внесенные кем-то в особый язык Студента. Их внес — нанес, точно раны, — некто, в чьи руки попали его сочинения: издатель, то есть хитрец, издавший слабый писк, а от громогласных заявлений воздержавшийся, — он опасался, что государство однажды захочет присвоить себе то, что было высказано Студентом. Итак, издатель, искренне желая сберечь написанное Студентом, изувечил его тексты. Сегодня нам приходится залечивать эти раны, и мы можем только вслушиваться в слова Студента, выкрикивать его слова в лесных дебрях нашей собственной речи и ловить эхо, чем я сегодня и занимаюсь. Что же я выловила? То немногое, что осталось после Студента, сберегли, но ни солидными сбережениями, ни состоянием это не назовешь. Однако вряд ли кто-нибудь — безусловно, не я — может похвалиться состоятельностью своего творчества в сравнении с тем, что осталось после Студента. (Впрочем, мои скромные сбережения теперь увеличатся на размер премии имени Студента.) Что же еще после него осталось? В свое время многие, полагавшие, что они — это государство, ополчались на Студента — неудивительно, ведь этот молодой человек размышлял о вещах, которые наводят на самые серьезные размышления. Но он не хотел принуждать к этому других людей, не хотел и будить в них какие-то подозрения. Или все-таки хотел? Разве может совершиться революция, если революционная мысль, которая на первых порах шла впереди, вдруг, струсив, удирает в арьергард и все только разводят руками: как же это мысль сделалась такой отсталой, она же немыслимо отстала и вообще затерялась, скрывая свое местопребывание. (Неужели революционеры так избаловали свои идеи? «Кто мою песнь уничтожил?»[20] — пока это звучит, песня не уничтожена.) Итак, мысль плетется в хвосте. Там, в арьергарде, все истекают кровью, и сам арьергард, то есть мысль, которая недавно легко, вдохновенно и свободно летела вперед, теперь едва ковыляет, по щиколотку в крови. С какой стати Студент основал «Организацию прав человека»? Ему ли было не знать: люди крайне редко бывают правы, но тем усерднее настаивают на своих правах. Однако за пределами самого хрупкого — поэзии — он тоже настаивал на своем праве. Своем! Выходит, он раздвоился. Но именно он указал на двойственность других людей и назвал по имени само это явление. В высказываниях Студента слышны два голоса: поэта и революционера. Он говорил: если человек, который является членом университетского суда,[21] одновременно исполняет обязанности правительственного комиссара, тут что-то неладно. Но к тому времени право уже было страшно искажено. Правовая анархия, заметил Студент, и есть причина того, что человек как бы раздваивается, их двое, и оба нарушают закон. При таком положении дел закон попран раз и навсегда. По какой-то причине «двое» совершили правонарушение, и Студент педантично описал это, взял на заметку. Другой возможности и нет, кроме как скрупулезно точно вести записи. Или, например, заявляют: закон ни при чем, — коли так, извольте объявить об этом во всеуслышание! Не провозглашайте, что закон существует, если вы его попираете! Сказано — сделано? Но что легче передать на словах, чем сделать? Все! А что легче сделать, чем выразить словами? Опять-таки все! Вот доказательство: было сделано все, что только возможно, результаты мы видим, а причина поражения в том, что какие — то люди подвели, не желая в чем-либо себе отказывать. Но если что-то появилось, почему оно исчезло? Потому что не было прочно связано с теми людьми, кто это новое упразднил? Однако леса, горы, луга прочно связаны с землей, и мы можем их покинуть, а они остаются, не исчезают. Студент размышлял о том, как осуществить то, что не дается мысли. А еще о том, что у людей много мороки со своей плотью: она откормлена на славу, и все же не находится на нее покупателя. Они-то не прочь продать себя. Только — по своей цене. Но мы же не телята! Нам только дай кого-нибудь загрызть! Люди так и рвутся участвовать во всем, что творится вокруг, им позарез надо быть там, где все остальные. Да и не хочет никто портить общий праздник. А Студент, старавшийся быть максимально корректным, когда составлял свой реестр злодеяний властей и чиновников, заметил ли он, что любые наши слова всегда лишь отдаляют нас от существа дела? И намеренно ли сам он удалился от творившихся дел, отошел от реального воплощения своей мысли так далеко, чтобы никогда уже не вернуться? Впоследствии никто не смог пройти этот обратный путь. Он надеялся, что все рухнет в пустоту, если он максимально точно опишет: известные события произошли так-то и так-то, такие-то господа совершили то-то и то-то? Дабы впредь ничего подобного не совершалось? Или наоборот: он думал, что однажды произойдут такие события, о каких никто не мог ни помыслить, ни написать, но он, заранее все предвидя, понадеялся, что мысль не станет реальностью? И что же останется после него? Именно то, что непостижимо? Например: «У губ твоих глаза есть». Что это значит? Сказано о том, чего не может быть, но как раз потому, что это сказано, оно есть. Эти слова ничего не таят — но не в смысле: так мог бы сказать всякий, и, значит, за словами ничего не стоит, — а просто потому, что слова о том, чего нет и не может быть, выражают что-то и только благодаря словесному выражению «что-то» с этого момента начинает жить. И только с этого момента! Лишь в ту минуту, когда Студент сказал эти слова, они стали истиной. Почему бы и вам так не говорить? Например: часы идут, колокола звонят, люди ходят, вода течет… Все это вы запросто произносите, ибо уверены, что эти высказывания истинны, а утверждение «у губ есть глаза» — нет. Но даже самые простые слова — безразлично, что ими названо — губы, глаза, часы, вода или член университетского суда, который, не имея на то полномочий, распорядился произвести обыск, рыться в чужих вещах (это тоже утверждает Студент; а какое суждение является истинным — что вода течет или что некто нарушил право неприкосновенности?), даже простые слова свидетельствуют, что в языке есть все и возможно все: то, что мыслится и затем говорится, и то, что говорится и затем мыслится, и то, что является истинным при любых условиях. Мы можем очень сильно заблуждаться относительно самих себя, — с тем, чего нет, мы обращаемся гораздо легкомысленней, нежели с тем, что действительно есть. А так как ЕСТЬ все, даже то, чего вовсе не может быть, мы постоянно обманываемся на свой собственный счет. Ибо сущее — здесь и теперь или недостижимо далеко — всегда либо истинно, либо ложно. Нечто — это нечто, Студент — это студент такой-то, и внешность у него такая-то. У нас о ничтожном человеке, бывает, скажут: «Он никто, и звать его никак!» Но, конечно, как-то его зовут, — был же кто-то, давший ему имя, а если знаешь, как человека зовут, к нему можно обратиться, в том числе и со словом, которое призывает к делу. Нам кажется, будто слово, обращенное одним человеком к другому, высказано само по себе, — на самом деле оно давно произнесено каким-то человеком, государством, властями. И потому та революция давно скончалась, упокоилась; все новые революции уходят на покой иначе, чем прежние, так же и исполнители революций. Станут ли люди равны, если равенство провозгласят именем закона? Хорош был бы праздник равенства, даже крыши домов украсили бы зелеными деревцами! Когда Студент увидел, как подгулявшие на празднике равенства в упоении от самих себя валятся с крыш, он наспех — времени у него почти не осталось — позаимствовал немного чужих слов, и чужие слова подошли, так как отвечали его цели — выражению. Эти чужие речи он вмонтировал в свою собственную, заткнув многие дыры да еще наделав новых, чтобы содержание обогатилось, пополнившись чужим добром, помимо того, что знал сам Студент.