Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Самоубийцу оплакивают дети, тем самым выводя взрослых на путь прощения и примирения со «стрелком», чья гибель принесла крестьянам ненужные хлопоты:
Поглядим: что ребят набирается!Покрестились и подняли вой…Мать о сыне рекой разливается,Плачет муж по жене молодой, —Как не плакать им? Диво велико ли?Своему-то свои хороши!А по ком ребятишки захныкали,Тот, наверно, был доброй души! (II, 68).
В «Сельском кладбище» речь идет о вечной разлуке умерших с их чадами: «И дети резвые, встречать их выбегая, / Не будут с жадностью лобзаний их ловить» (I, 53). Некрасов наделяет крестьянских ребятишек чувством, превышающим естественную родственную любовь («детские» строфы следуют непосредственно за «природными»; это композиционное решение привносит в текст очевидные евангельские обертоны; дети ближе взрослых к той высшей правде, что предполагает прощение страдальца). Периферийный у Жуковского мотив (в «Сельском кладбище» детям посвящены две строки) переакцентирован, развернут (у Некрасова – две строфы, то есть восемь строк, и повторное обращение к теме: «Чу! – кричат наши детки проворные. – / Прошлогодний охотник палит!» // Ты ласкал их, гостинцу им нашивал» – II, 68), сделан центральным – работающим на основной смысл стихотворения.
Наконец, строфы о матери и зазнобе героя тоже трансформируют элегический мотив, отсутствующий в «Сельском кладбище», но весьма значимый в других изводах мифа о безвременно почившем «младом певце»[241], прежде всего в элегии Мильвуа «Падение листьев», обе редакции которой были «присвоены» русской поэзией. Некрасов явно помнит версию Баратынского, где «младой певец» просит поблеклый лист сокрыть его могилу от «грустной матери» и возвестить приход «нежной подруги». Надежды умирающего тщетны: «Близ рощи той его могила! / С кручиной тяжкою своей / К ней часто матерь приходила… / Не приходила дева к ней!»[242]. У перелагавшего в «Последней весне» другую редакцию элегии Мильвуа Батюшкова мать усопшего не упоминается, а вместо возлюбленной близ могилы появляется простолюдин, отнюдь не озабоченный участью усопшего: «И Делия не посетила / Пустынный памятник его, / Лишь пастырь в тихий час денницы, / Как в поле стадо выгонял, / Унылой песнью возмущал / Молчанье мертвое гробницы»[243]. Контаминируя мотивы двух наиболее известных переложений элегии Мильвуа, Некрасов отказывается от ее трагической развязки. В «Похоронах» словно бы сбываются чаяния «младого певца». Мать, скорее всего, не узнает о кончине сына (вопрос «Не жива ль твоя бедная мать?» допускает «успокаивающий» ответ: она умерла раньше; но и в ином случае нет намерения тревожить ее печальной вестью). «Зазноба сердечная» отдаст дань усопшему (ее приезд кажется вероятным, хотя рассказчик и вводит «психологическую» оговорку «может быть»). Свидание разлученных смертью возлюбленных произойдет благодаря крестьянам, угадывающим желание покойного (ибо это естественное желание всякого человека):
Мы дойдем, повестим твою милую:Может быть, и приедет любя,И поплачет она над могилою,И расскажем мы ей про тебя (II, 69)[244].
Безвременный уход элегического героя может быть оплакан его близкими. Так, например, происходит в финале «Вечера»: «Ах! Скоро, может быть, с Минваною унылой / Придет сюда Альпин в час вечера мечтать / Над тихой юноши могилой» (I, 78). Существенно, однако, что верные памяти ушедшего Альпин и Минвана обходятся без помощи поселян-посредников. В «Похоронах» же оживает (и усиливается) сюжетный ход «Сельского кладбища»: там селянин только беседовал с «чувствительным» другом «певца уединенного», здесь крестьяне обязуются найти возлюбленную героя, тем самым обеспечив ее плач над могилой. Полемические отсылки к русским версиям «Падения листьев» втянуты в систему реминисценций «Сельского кладбища», подчинены главной ее теме – преодолению разделенности тоскующей личности и патриархального мира, утверждению единства человеческого рода, надежде на спасение (предварением которого становится обретенный в смерти покой).
Постоянно и системно преобразуя элегические мотивы, Некрасов предлагает читать «Похороны» как текст крестьянский, фольклоризированный, независимый от литературной традиции. Тому служит сказовая форма повествования, обильно уснащенная «народными», имитирующими устную речь словами и оборотами, и традиционно воспринимаемые как знаки «народности» дактилические окончания в трехстопном анапесте, размере, безусловно для середины XIX века не самом привычном и не обладающим четким семантический ореолом[245]. С другой же стороны, скрытая, но ощутимая ориентация на элегический канон (смыслы и мотивы которого живы в памяти читателя) позволяет нам (пожалуй, заставляет нас) видеть в самоубийце не мужика из другой губернии (формально такому прочтению ничто в тексте не противоречит!), но отщепенца-интеллигента, беглеца из мира цивилизации, вечного «бедного певца» в новых («современных») социокультурных обстоятельствах[246].
Именно такой герой и интересует Некрасова, долгие годы напряженно и болезненно размышлявшего о возможности преодоления преграды, что разделяет народолюбца-интеллигента и народный (крестьянский) мир. Проблема эта переживалась поэтом как глубоко личная, а возможность положительного ее разрешения постоянно подвергалась сомнению. Достаточно напомнить поздние признания Некрасова: «И песнь моя громка! Ей вторят долы, нивы, / И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы, / И лес откликнулся… Природа внемлет мне, / Но тот, о ком пою в вечерней тишине, / Кому посвящены мечтания поэта, / Увы! не внемлет он – и не дает ответа» («Элегия», 1874)[247] или «Я дворянскому нашему роду / Блеска лирой своей не стяжал; / Я настолько же чуждым народу / Умираю, как жить начинал» («Скоро стану добычею тленья…», 1874[248] – II, 420, 430). «Похороны», в которых жители «небогатого села» распознают в «бедном стрелке» не сдуру совершившего страшный грех «барина» (напомню первые «отчужденные» определения – «голова бесшабашная», «чужой человек»), а исстрадавшегося человека (подразумевается, что беда может случиться с каждым), одаривают его последним освобождающим покоем, угадывают и выполняют его тайное желание, хранят память о нем – резкое исключение в ряду текстов Некрасова об отношениях интеллигента (народолюбца, поэта) и народа. Для того чтобы вопреки собственному скепсису претворить мечту о «народном признании» в достоверный и убедительный как для просвещенной публики, так и для простолюдинов поэтический текст, Некрасову было недостаточно устойчивых «утепляющих» автобиографических мотивов (герой – охотник; взаимная приязнь с крестьянскими детьми). Не могло привести к нужному результату и подключение к элегической традиции. Как правило, при резких стилевых трансформациях (прежде всего – прозаизации) такие некрасовские пьесы выдержаны в скорбной тональности старого жанра[249] (некоторые примеры приведены выше; в этой связи см. замечательный разбор «Последних элегий»[250]). Для решения «неразрешимой» задачи потребовалось переложить на «народный» (с привычными знаками фольклора) язык именно «Сельское кладбище» (отголоски русских версий «Падения листьев» в «Похоронах» даны «при свете» элегии Жуковского), сохраняя его глубинный смысл.
Сходно (хотя и не тождественно) строится поэма «Мороз, Красный нос», где рассказ о крестьянском несчастье (безвременная кончина Прокла и безутешное горе Дарьи) постепенно обретает черты общечеловеческой трагедии с сильным лирическим (автобиографическим) подтекстом, что становится возможным тоже благодаря отсылкам к поэзии Жуковского, нескольким сложно друг с другом соотнесенным балладам.
2011Вальтер-Скоттовский историзм, его русские изводы и «Князь Серебряный»
В сравнительно недавно опубликованной работе А. А. Долинин убедительно показал, сколь существенны различия между романами Вальтера Скотта, в конечном счете утверждающими торжество прогресса и неизбежность общественного компромисса, и «Капитанской дочкой», где последовательное переосмысление Вальтер-Скоттовских повествовательных приемов, мотивов и иделогем превращает текст в «метаисторический роман, предвосхитивший и подготовивший <…> славянофильскую мифологизацию русской истории»[251]. Глубокие наблюдения исследователя могут быть дополнены сопоставлением финалов «Капитанской дочки» и «Роб Роя», который А. А. Долинин – вслед за М. Г. Альтшуллером – признает «главным образцом» пушкинской повести[252]. Фрэнк Осбалдистон награжден за благородство, верность долгу и человечность как соединением с возлюбленной – Дианой Вернон – и примирением с отцом, так и титулом баронета и дядюшкиным замком со всеми угодьями. Со временем он унаследует и процветающую (после временных неприятностей, в преодоление которых Фрэнк внес весомый вклад) фирму отца. Ясно, что устойчивое и достойное положение героя символизирует в очередной раз достигнутую социальную гармонию, исчерпанность общего конфликта «старого» и «нового» («дворянского» и «буржуазного») укладов и отражавшего его конфликта внутрисемейного. (Напомним, что Осбалдистон-старший был изгнан из отчего дома, а его законное наследство отошло к младшему брату, чьим наследником – в силу сложного стечения обстоятельств – в итоге становится герой романа.) В отличие от Фрэнка (или героя волшебной сказки[253]) Гринев обретает только семейное счастье – получает царскую (капитанскую) дочку, но без положенного «полцарства в придачу», что явствует из приписки Издателя: «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. – В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам»[254].