Семен Машинский - Художественный мир Гоголя
Второй том «Мертвых душ» явился для Гоголя, по словам П. В. Анненкова, «той подвижнической кельей», в которой он бился и страдал до тех пор, пока не вынесли его бездыханным из нее. Больше десяти лет трудился Гоголь над этим томом. Задуманная еще в пору самого расцвета таланта Гоголя, книга эта отразила различные перипетии его сложной идейной эволюции.
Вообще обо всем том, что связано с продолжением работы Гоголя над «Мертвыми душами», наши представления весьма ограниченны. Помимо пяти черновых глав второго тома, которые, по авторитетному свидетельству С. Т. Аксакова, «должны быть самые давнишние», до нас дошли воспоминания друзей Гоголя или его современников (например, С. Аксакова, Л. Арнольди, А. Смирновой-Россет, Д. Оболенского и др.), в которых пересказывается содержание слышанных ими в чтении писателя еще нескольких глав. Сопоставляя между собой эти воспоминания, в которых есть немало неясностей и явных противоречий, а также соотнося их с известными нам пятью главами, мы можем составить примерное, приблизительное и далеко не во всем достоверное представление о том, в каком направлении Гоголь хотел продолжать работу над своей поэмой. Мы не знаем, должен ли был второй том завершить весь замысел или за ним предполагался еще третий том, как имел в виду Гоголь в самом начале работы над этим произведением. Ряд персонажей второго тома известен нам лишь по их именам, упомянутым в воспоминаниях друзей писателя. Наконец, мы даже точно не знаем, какую эволюцию претерпели первые пять черновых глав в окончательной редакции рукописи, уничтоженной Гоголем перед смертью.
Вот почему разговор о втором томе должен быть крайне осторожным и свободным от соблазна категорических и односторонних выводов.
Насколько можно судить по первым черновым главам, могучая сила гоголевского реализма не была здесь сломлена. Мы встречаем на этих страницах ряд образов, очерченных с присущим Гоголю реалистическим мастерством и сатирическим темпераментом.
Несомненная удача второго тома — образ Андрея Ивановича Тентетникова, характер сложный и противоречивый. Это молодой, прозябающий в деревенской глуши помещик, умный и образованный, либерально настроенный, пугающий соседей своим вольномыслием, и вместе с тем человек жидкой души, безвольный, дряблый, бездеятельный, духовно немощный.
Тентетников во многом напоминает фигуру типа Онегина и отчасти предваряет Обломова, задуманного, как известно, Гончаровым приблизительно в то же время. Он, по словам Гоголя, — «коптитель неба», не лишенный благородных порывов, пытавшийся служить, а затем устроить свое имение, но так ничего и не добившийся. Он занят «сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек зрения», но дальше обдумывания дело не идет. Портрет, развернутый в биографию, казалось бы, исчерпан. Но в ходе работы Гоголь изменяет его, иначе расставляет акценты.
В первом варианте Дерпенников (так назывался сначала Тентетников) не 32–33 лет, а юноша, серьезно замешанный в деле «филантропического общества». Гоголь относится здесь к противоправительственному обществу резко отрицательно, а все рассуждения о воспитании, видимо, должны были объяснить, откуда могут возникать подобные заблуждения молодых людей.
Во втором варианте эпизод с «филантропическим обществом» отнесен в прошлое Тентетникова, который, живя в деревне, опасается ареста. Уже после того, как Тентетников возрождается под влиянием любви к Уленьке, жениха арестовывают и отправляют в Сибирь, невеста следует за ним, они там венчаются. Эпизод с арестом Тентетникова появился в 1851 году, на последнем этапе работы Гоголя над вторым томом. В уста Тентетникову вложено прощальное слово к крестьянам. Арест его связан с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом.
Высказывались очень вероятные предположения, что такие существенные изменения образ Тентетникова претерпел под влиянием зальцбруннского Письма Белинского, а также ареста и ссылки петрашевцев (официально об их деле было объявлено в самом конце 1849 года).
Но если все это и так, если даже Гоголь узнал, что ссылали на каторгу только за чтение того самого Письма, которое Белинский прислал ему из Зальцбрунна, то отсюда никак нельзя заключить, что Гоголь мог прийти к какому-то идейно-художественному единству во втором томе. Напротив, эти сдвиги в его сознании должны были расколоть замысел пополам: идеальная Уленька избрала «бунтовщика» и отправилась за ним в Сибирь, как некогда жены декабристов, пренебрегая заступничеством идеального Муразова. «Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: «вперед»?» — спрашивал Гоголь в начале второго тома, как раз там, где закончена биография Тентетникова, зачисленного по привычному разряду «коптителя неба», раньше называемых «увальнями, лежебоками, байбаками». Гоголь получил от самой действительности совершенно неожиданный ответ: есть люди, это слово сказавшие, и есть идущие за него на каторгу в Сибирь. Вряд ли Гоголь принял это революционное слово, но если он действительно так изменил образ Тентетникова, то не мог не прийти к сознанию двойственности, «расколотости» законченного им произведения.
Второй том «Мертвых душ», судя по дошедшим материалам, не состоялся ни как продолжение первого тома, ни как самостоятельное целостное произведение. Первый том объединяется образом Чичикова, равноправным со всеми другими. Во втором томе Чичиков становится едва ли не служебной фигурой, причем тем больше, чем прочнее Гоголь старается вплести его в сюжет. Сама последняя чичиковская афера — подделка завещания — отходит на задний план перед другими событиями, о которых имеются глухие намеки (в первом варианте они связаны с «филантропическим обществом», во втором — с историей Тентетникова). Образ Чичикова мельчает, хотя ему и поручено автором соблазниться незаконными миллионами и в наказание за отказ нажить законные — по способу Костанжогло.
Из всего сказанного не следует, однако, что талант Гоголя иссяк и перед нами неудачные куски неудавшегося произведения. В дошедших до нас главах есть прекрасные страницы, свидетельствующие о прежней силе таланта, о прежней энергии критического пафоса писателя. Укажем на сцены с генералом Бетрищевым, на фигуру «барина старого покроя», беззаботного весельчака и обжоры Петра Петровича Петуха, на изнывающего в праздном безделье помещика Хлобуева, опутанного долгами и доведшего до полного отчаяния своих крепостных крестьян. Весьма интересен также образ полковника Кошкарева. Черствая, канцелярская душа, фанатик «бумажного производства», он представлял собой яркую сатиру на бюрократические порядки в России. Недаром цензор М. Похвиснев, рассматривавший в 1854 году отрывки второго тома «Мертвых душ», нашел эпизод с Кошкаревым «сомнительным» и отказался пропустить его в печать. Колоритен образ князя, этого административного правдолюбца, николаевскими мерами скорой расправы наводящего «порядок» и в то же время сознающего, что плутни и взятки он искоренить бессилен.
Второй том «Мертвых душ» нередко сопоставляют с «Выбранными местами из переписки с друзьями», и для этого есть свои основания. Вместе с тем надо сказать, что многое во втором томе коренным образом отличается от «Переписки», проникнутой духом христианского смирения и всепрощения. Если Гоголь-публицист призывает мужика к смирению перед барином, то Гоголь-художник подводит читателя к мысли о несбыточности, нереальности подобных иллюзий. Барин и мужик говорят на разных языках, нет и не может быть между ними ни мира, ни согласия. Тот же Тентетников, приехав в деревню с намерением начать здесь хозяйственную, помещичью жизнь, неожиданно для себя открыл страшно поразившую его истину: «Вышло то, что барин и мужик как-то не то, чтобы совершенно не поняли друг друга, но просто не спелись вместе, не приспособились выводить одну и ту же ноту», и еще: «ни мужик не узнал барина, ни барин мужика» (VII, 20, 21).
Отметим и те немногочисленные, но крайне выразительные намеки, в которых раскрывается тема трагического положения народа, доводимого до открытого бунта. В четвертой главе, например, читаем: «В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников». В той же главе Хлобуев многозначительно рассказывает, что из ста душ, числившихся по ревизии, осталась лишь половина: одни умерли от холеры, а другие бежали. Хлобуев об этом последнем обстоятельстве говорит очень деликатно: «Прочие отлучились беспашпортно». Наконец, нельзя пройти и мимо превосходно написанных в последней главе сцен, изображающих нравы чиновников. Перед нами раскрывается потрясающая картина бюрократической вакханалии, чиновничьего произвола и беззакония.
На всех этих страницах мы снова узнаем Гоголя — замечательного художника, беспощадного сатирика и обличителя. Именно о них писал в «Очерках гоголевского периода русской литературы» Н. Г. Чернышевский: «В уцелевших отрывках есть очень много таких страниц, которые должны быть причислены к лучшему, что когда-либо давал нам Гоголь, которые приводят в восторг своим художественным достоинством и, что еще важнее, правдивостью и силою благородного негодования» (III, 13).