Григорий Гуковский - Реализм Гоголя
Однако и этот тон речи приобретает, так сказать, устный – пусть в патетико-ораторской интонации – характер, например в концовке, уже цитированной выше: «Не так ли и радость…» – «… скучно оставленному». Книжно-риторический характер этих фигур, включаясь в инерцию иронического или шуточного сказа, теряет свою книжность, и риторика как бы становится живой речью; она сливается с веселой риторикой таких формул: «… хорошенькие глазки беспрестанно бегали с одного предмета на другой. Как не рассеяться! в первый раз на ярмарке! Девушка в осьмнадцать лет в первый раз на ярмарке!..»
Можно было бы извлечь из сказанного простое решение вопроса: рассказчик «Сорочинской ярмарки» – не пасичник, а сам Гоголь. Это и верно и исторически неточно, потому что такой ответ как бы изолирует гоголевскую повесть от свойственной ей распространенной в прозе 1820-1830-х годов, – да и раньше, – манеры полуперсонального сказа.
Если мы будем рассматривать в данном отношении «Сорочинскую ярмарку» отдельно, искусственно выделив ее из всего состава «Вечеров» как цельной книги, то мы должны будем признать, что ее сказ, точнее – принцип «личного» изложения, от времени до времени всплывающий в тексте рассказа, во-первых, не строит сплошной манеры повествования, а во-вторых, вообще не формирует законченно-реального образа рассказчика, не несет в себе отчетливо выраженных признаков социально-культурного определения рассказчика, его реального, объективного облика. Это – вообще «поэт», скорее еще воплощающий некую субъективную и довольно неопределенную стихию эстетического переживания мира, стихию, по преимуществу романтическую.
Тот же неконкретизированный личный тон рассказа, включающий и манеру беседы с воображаемым читателем, окрашивающий речь местами как произносимую, но не определяющий живого образа говорящего, хорошо известен истории литературы еще в конце XVIII века у Крылова-прозаика и у Карамзина одновременно, а затем во всей романтической прозе вплоть до Марлинского и Кукольника как автора рассказов и романов. Генетически он связан с традицией романов в письмах и романов-мемуаров, а функционально выражает разлитый во всей литературе романтизма принцип субъективной индивидуализации мировосприятия.
Это явление, характерное для того этапа развития литературного сознания, когда речь воспринималась непременно как чья-либо речь, как самовысказывание непременно личного порядка, даже если носитель его – некая фикция лирико-поэтического «я» (фикцией он не мог не быть, поскольку субъективизм снимал возможность дифференциально определить его специфическими именно для реальной личности признаками). Для этой романтической или предромантической системы общей стихии речи, лежащей за пределами личного говорения или хотя бы внутреннего монолога, как бы не существовало; для нее речь не была дана писателю как реальность, подлежащая лишь личному усвоению и стилистическому применению, а как бы каждый раз вновь возникала для писателя как условная сигнализация, передающая его состояния.
Иначе и не могло быть в данной системе, поскольку осознание речи как стихии общей требовало осмысления ее, во-первых, как объективной реальности, «насильственно» предлагаемой автору, а во-вторых, как выражения некоего реального и тоже объективного для автора коллектива, а именно, конечно, народа, дифференцированной, но все же объединенной в своем творчестве массы, тяготеющей над абсолютным произволом поэта-личности и субъективного духа. А допустить это – значило бы отказаться от культа субъективного духа, возносящегося над всем миром и не подчиненного никаким нормам, кроме закона творчества своей личности, своего «я».
Понятие об общей стихии художественного языка как выражении конкретной жизни духа коллектива, реального народа, смутно предсказанное в русской литературе гением Державина, оформляется лишь в творческой практике Пушкина, и именно тогда, когда Пушкин находит и определение, своего лирического «я» как историко-социального факта, как частной объективной конкретности, восходящей к причинам общей объективной конкретности истории народа.
Это и выражается в той суховатой бесстрастности и обобщенной математичности пушкинской прозы, о которой мне пришлось говорить,[9] подходя к ней в другом плане; это же выражается и в аметафоричности всего пушкинского поэтического языка, в несвойственности ему индивидуальных и внешне-новаторских словообразований, семантических узоров и т. п., в ориентировке его на законы «общей» речи.
Мы увидим дальше, что Гоголь не удовлетворился пушкинским пониманием эстетической реальности общего языка, не требующего иллюзии личного говорения, – ибо это понимание не могло до конца разрушить принципиальное противоречие между речью поэта как речью личности, пусть даже возведенной к общеисторическим причинам, и речью поэта как речью народа, истории, общего.
Как ни связывал пушкинский реализм язык поэта-личности с языком народа, все же личность поэта, объясняемая историей и социальной дифференциацией народа, оставалась логически отделенной от них.
Гоголь же сделал грандиозную и, вероятно, преждевременную попытку «стать Гомером» (К. Аксаков был прав в этом смысле), попытку осознать речь поэта непосредственно как речь народа, самого поэта – не как следствие условий жизни народа, а как реальное выражение народа в его целостности, или – в абстрактном выражении того же – частного и личного, как неразрывно воплощающего общее.
Между тем личность – и в проблеме речи – упиралась, не хотела, в своем индивидуальном бунте и гордом самосознании своего «человеческого» достоинства, влиться в общее коллектива до тех пор, пока жив был (а он ведь жив до тех пор, пока не убит капитализм) буржуазный строй сознания, индивидуализм. И преодолеваемый уже Пушкиным, а затем, более радикально, Гоголем, речевой индивидуализм, отказывающийся от признания реальности общей, коллективно-единой стихии речи, доживет до XX столетия и вновь будет воскрешать теоретически – на более углубленной идейной базе – мысль о речи как только индивидуальном говорении еще, скажем, в блестящих по-своему, но в существе своем антиобщественных построениях Фосслера; а художественная практика речи как только личного (лирически-сказового) выражения вновь и вновь будет возникать в европейских буржуазных литературах вплоть до наших дней.
Возвращаясь к Гоголю, следует подчеркнуть, что в «Вечерах на хуторе» проблема обобщения личного речевого тона только еще намечается, и если бы вслед за «Вечерами» не последовали, скажем, петербургские повести, а в особенности «Мертвые души», мы имели бы право и не заметить в «Вечерах» зарождения этой проблемы, тем более что намечается она в первом сборнике Гоголя еще механическим путем сложения (как бы арифметической суммы) разнообразных сказово-личных тональностей повествования.
В самом деле, если носителем речи в «Сорочинской ярмарке» является некий романтически-неопределенный поэт, то иронический интеллигент, то восторженный лирик, – то в других повестях речевой облик рассказчика все время меняется еще более явственно, нарушая возможность восприятия его как хотя бы неопределенно-единой личности. Нарочито резок переход в этом отношении от концовки «Сорочинской ярмарки» с ее философской и элегической лирикой интеллигента к комически-бытовому сказу пасичника во введении к «Вечеру накануне Ивана Купала»: «Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему»; «За Фомою Григорьевичем водилась особенного рода странность: он до смерти не любил пересказывать одно и то же».
Условно-поэтические инверсии и формулы романтических медитаций вдруг сменяются живым и устным просторечием, несущим уже черты определенного и вполне конкретного рассказчика вроде: «Бывало, иногда, если упросишь его рассказать что сызнова, то, смотри, что-нибудь да вкинет новое… Нам, простым людям, мудрено и назвать их – писаки они, не писаки, а вот то самое, что барышники на наших ярмарках».
Уже через страницу, при переходе от введения, сказа Рудого Панька, к самому повествованию Фомы Григорьевича, речевой образ носителя рассказа опять отчетливо меняется: теперь это уже не простодушный старичок-хуторянин, а бывалый деревенский полуинтеллигент, мастер красно рассказывать, не чуждый полуфольклорной, полукнижной поэтической образности. Народный сказ начала повести – «Дед мой (царство ему небесное! чтоб ему на том свете елись одни только буханци пшеничные, да маковники в меду) умел чудно рассказывать. Бывало, поведет речь…» и т. д. – почти сразу сплетается с более «высокой» и сложной образностью: «Как теперь помню – покойная старуха, мать моя, была еще жива [до сих пор держится просторечный сказ] – как в долгий зимний вечер, когда на дворе трещал мороз и замуровывал наглухо узенькое стекло нашей хаты…» и т. д., с метафорой, периодическим строением сложно расчлененной фразы. И далее – «Каганец, дрожа и вспыхивая, как бы пугаясь чего, светил нам в хате» – книжная фраза, служащая тонким введением в настроение, в душевную атмосферу старинной и страшной легенды; и сразу рождаются слова поэзии: «Но ни дивные речи про давнюю старину, про наезды запорожцев…» и т. д. А вслед за тем опять вскоре вклиниваются просторечные формулы вроде: «Эдакое неверье разошлось по свету! Да чего, – вот…» и т. д. или «Лет – куды! более чем за сто…»