Виссарион Белинский - Менцель, критик Гёте
Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать ее бесконечность в тесные рамки и клеточки своих рассудочных, а не разумных определений. Но из всех поэтов Гёте наиболее возбуждал их ожесточение. Гений и безнравственность – его неотъемлемые качества в их глазах. В Менделе эта моральная точка зрения на искусство нашла полнейшего своего выразителя и представителя. Причина очевидна: Гёте был дух во всем живший и все в себе ощущавший своим поэтическим ясновидением, следовательно, неспособный предаться никакой односторонности, ни пристать ни к какому исключительному учению, системе, партии. Он многосторонен, как природа, которой так страстно сочувствовал, которую так горячо любил и которую так глубоко понимал он. В самом деле, посмотрите, как природа противоречива, а следовательно, и безнравственна, по воззрению резонеров: у полюсов она дышит хладом и смертию зимы, а под экватором сожигает изнурительною теплотою; на севере она скупа на свои дары и заставляет человека все брать трудом, кровавым потом и вечною борьбой с собою, а на юге щедра дарами, но богата и смертоносными заразами, ядовитыми гадами и свирепыми зверями; в средине Африки она разметнулась безбрежною степью – целым океаном песка, гибельного для путешественников, а в Голландии явилась топким болотом… Следовательно, в одном месте она говорит одно, а в другом утверждает совсем противное; какая, право, безнравственная? Таков и Гёте – ее верное зеркало. Во дни своей кипучей юности, обвеянный духом художественной древности и обаянный роскошью природы и жизни поэтический Италии, он писал «Римские элегии», этот дивный апотеоз древней Жизни и древнего искусства, и в то же время воскресил в своем «Гёце» жизнь рыцарской Германий, Свёл с ума всю Европу повестию о «Страданиях Вертера» и создал в «Вильгельме Мейстере» апотеоз человека, который ничего полезного не делает на белом свете и живет только для того, чтобы наслаждаться жизнию и искусством, любить, страдать и мыслить. Потом, в лета более зрелые, он в «Прометее» воспроизвел художнически момент восстания сознающего духа против непосредственности на веру признанных положений и авторитетов, а в «Фаусте» – жизнь субъективного духа, стремящегося к примирению с разумною действительностию путем сомнения, страданий, борьбы, отрицаний, падения и восстания, но подле него поместил Маргариту, идеал женственной любви и преданности, покорную и безропотную жертву страдания, смерть которой была для него спасением и искуплением ее вины, в христианском значении этого слова…{13} Уловить Гёте в какое-нибудь коротенькое определение трудновато и не для Менцеля, Мендель и осердился на него и назвал его чем-то вроде безнравственной безличности. Нашлось много людей, которые, в простоте ума и сердца, воскликнули:
Ай, моська! Знать она сильна,Коль лает на слона!
и променяли слона на моську…
Чтобы унизить Гёте, Мендель противопоставляет ему Шиллера не как художника, а как человека «отличнейшего поведения». Не поздоровится от этаких похвал!.. Чтобы сделать Гёте образцом безнравственности, Мендель признал в Шиллере образец нравственности. И Шиллер в самом деле был дух столь же великий, сколько и нравственный: величие и нравственность нераздельны, как теплота и свет в огне. Кто грешил против нравственности, стремясь к нравственности, – тот нравственнее того, который родился и умер нравственным; точно так же, кто заблуждался в истине, стремясь к истине, больше любит истину, нежели тот, который родился и умер правым против нее. Как благородные порывы пламенной, неистощимой любви к человечеству, первые произведения Шиллера, каковы «Разбойники», «Коварство и любовь», нравственны; но в отношении к безусловной истине и высшей нравственности они решительно безнравственны. В них он хотел осуществить вечные истины, – и осуществил свои личные и ограниченные убеждения, от которых потом сам отказался. Так как он в них задал себе задачу и назначил цель вне искусства, то из них и вышли поэтические недоноски и уроды, явления, совершенно ничтожные в области искусства, хотя и великие в сфере феноменологии духа. Истинно художественное произведение возвышает и расширяет дух человека до созерцания бесконечного, примиряет его с действительностью, а не восстанавляет против нее, – и укрепляет его на великодушную борьбу с невзгодами и бурями жизни. Искусство достигает этого тогда только, когда в частных явлениях показывает общее и разумно необходимое и когда представляет их в субъективной полноте, целости и оконченности, замкнутыми в самих себе. Если в трагедии гибель и смерть ее героев явилась как внутренняя необходимость из их Характеров и действий, как разрешение ими же произведенной дисгармонии в гармонической сфере духа, для осуществления нравственного закона, – мы примиряемся с нею и умиленною душою предаемся тихой и глубокой думе о поразительном уроке; но когда гибель и смерть героев трагедии является вследствие страсти поэта к ужасным и поражающим эффектам, как у какого-нибудь Гюго, или по другой, внешней, случайной, а следовательно, и бессмысленной причине, – это возбуждает в нас отвращение и омерзение, как зрелище казни или пытки. Так точно и страдания субъективного духа могут быть предметом искусства, а следовательно, и не оскорблять нравственности, если они изображены объективно, просветлены мыслию, свидетельствующею о разумной необходимости их явления. Но когда они суть вопли самого поэта, то и не могут быть художественны, ибо кто вопит от страдания, тот не выше своего страдания, – следовательно, и не может видеть его разумной необходимости, но видит в нем случайность, а всякая случайность оскорбляет дух и приводит его в раздор с самим собою, следовательно, и не может быть предметом искусства. Гёте в своем «Вертере», по собственному признанию, выразил моментальное состояние своего духа, тяжко страдавшего; «Вертером», по собственному же его признанию, он и вышел из своего мучительного состояния. И вот истинная причина, почему чтение «Вертера» производит на душу то же тяжкое, дисгармоническое впечатление, не услаждая, а только терзая ее; вот почему «Вертер» и представляется чем-то неполным, как бы неоконченным. Это не художественное произведение, а режущий, скрипучий диссонанс духа. Поэтому, если он не есть безнравственное произведение, то и нисколько не есть нравственное произведение. Гёте изменил в нем самому себе, явился неверным своей художнической натуре. Но кто же поставит ему в вину то, что он на минуту не понял самого себя и из художника явился человеком?.. И неужели один неудачный опыт может затмить такую богатую и обширную художническую деятельность?..
Никакой человек в мире не родится готовым, то есть вполне сформировавшимся; но вся жизнь его есть не что иное, как беспрерывно движущееся развитие, беспрестанное формирование. Истина не дается ему вдруг: чтобы достичь ее, он будет сомневаться, впадать в ложь и противоречие, – страдать и падать. Дорого да мило, дешево да гнило! говорит мудрая русская пословица. Чем глубже натура человека, тем глубже и его падение и его заблуждение, его противоречия и отрицания, тем резче его переходы от одного убеждения к другому. Но есть люди, как бы родящиеся с готовыми понятиями, люди, которые в старости думают и понимают точно так же, как думали и понимали в детстве. Это натуры бедные и жалкие, равнодушные к истине и. чуждые всякого духовного движения, умы мелкие и ограниченные. Вот от этих-то «духовно малолетних» вы всегда и слышите забавно самолюбивое возражение: «Как, не вы ли тогда-то думали совершенно иначе, а теперь говорите, совсем другое? – стало быть, вы ошибаетесь». К таким-то натурам принадлежит и Менцель: он родился совершенно готовым, и в одном месте своей книги с препотешною гордостию ставит себе в великую заслугу, что никогда не изменял своих убеждений. Для поэта другой ход в движении истины, чем для людей обыкновенных: без борьбы и противоречий, руководимый полнотою своей ясновидящей натуры, переходит он с летами от низших явлений жизни к высшим, от «Руслана и Людмилы» доходит до «Бориса Годунова» или «Каменного гостя». Мендель этого не понимает, – и, посмотрите, как растолковано это дивно поэтическое признание великого художника:
Die Feinde, sie bedrohen dich,Das mehrt von Tag zu Tage sich,Wie dir doch gar nicht graut.Das eeh ich alles unbewegt,Sie zerren an der SchlangenhautDie jüngst ich abgelebt;Und ist die nächste reif genug,Abstreif'ich die sogleichUnd wandle neu belebt und jungIm frischen Götterreich.[4]
Менцель это объясняет тем, что для Гёте не было ничего святого и заветного, что он всем забавлялся… Угадал!..
Менцель, впрочем, не до конца прогневался на Гёте; он не отнимает у него огромного таланта? – внешней поэтической формы без всякого содержания… О, почтенный немецкий филистер! как пристала бы к нему мандаринская шапка с тремя желтенькими шариками, при его собственных ушах?.. Чтоб быть критиком, надо родиться критиком, надо получить от природы обширное и глубокое созерцание, или внутреннее ясновидение, всего, что составляет содержание искусства; надо получить инстинкт и такт для понимания изящного. Мы не можем понимать и знать ничего такого, что не лежит, как возможность, в сокровенных тайниках нашего духа. Наука развивает только данное нам природою, и вне себя мы только узнаем находящееся в нас. Несколько друзей пошло в картинную галлерею, и все остановились перед «Мадонною» Рафаэля, как вдруг один вскричал с восхищением: «Славная рама! я думаю, рублей пятьсот стоит!» Растолкуйте же ему, что как бы ни хороша была эта рама, хотя бы она стоила миллионов, хотя б была сделана из цельного алмаза – и тогда была бы грошевою вещию в сравнении с картиною, которая в нее вставлена… Растолкуйте Менделю, или менцелям, что как в природе, так и в искусстве нет прекрасных форм без прекрасного содержания, то есть мысли, которая есть дух жизни, ставший в них видимою, очевидною действительностию, и что ей-то и одолжены эти прекрасные формы и своею обаятельною красотою, и своею вечно юною жизнию, и своим неотразимым и сладостным могуществом над душою людей!..