Михаил Семевский - Прогулка в Тригорское
Восторг, вызванный в Языкове пребыванием его в Тригорском (куда, кстати заметить, ему после 1826 года не удалось ни разу во всю жизнь заглянуть) — для нас, по крайней мере, совершенно понятен. Он объясняется следующими причинами: радушием хозяек, красотой, умом и грацией ее дочерей, живописностью местности, тесною дружбой, соединявшей Языкова с молодым хозяином, наконец счастьем быть с Пушкиным, которого боготворила в то время вся грамотная Россия. Добавьте сюда то обстоятельство, что Языков был в то время в самой цветущей поре восприимчивой, впечатлительной молодости, и весь лиризм, вызванный в нем пребыванием его в Тригорском, вполне объяснится. «Обитатели Тригорского, — замечает в одном из писем своих Языков[120],- ошибаются, думая, что я притворялся, когда воспевал часы, мною там проведенные: как чист и ясен день — чиста душа моя! Я вопрошал совесть мою, внимал ответам ее, и не нахожу во всей моей жизни ничего подобного красотою нравственною и физическою, ничего приятнейшего и достойнейшего сиять золотыми буквами на доске памяти моего сердца, нежели лето 1826 года[121]! Кланяйся и свидетельствуй мое почтение всему миру Тригорскому!» [122]
Искренность этих задушевных слов едва ли может подлежать сомнению.
В первых числах августа 1826 года молодые друзья наши, Вульф и Языков, уехали в Дерпт.
Отсюда 19 августа 1826 года Языков уже шлет послание к Пушкину. Послание это мы печатаем впервые [123]:
О ты, чья дружба мне дорожеПриветов ласковой молвы,Милее девицы пригожей,Святее… головы!Огнем стихов ознаменуюТе достохвальные края,И в ту годину золотую,Где и когда мы: ты, да я,Два сына Руси православнойПостановили своенравноНаш поэтический союз.Пророк изящного! Забуду ль,Как волновалася во мнеНа самой сердца глубинеВосторгов пламенная удаль,Когда могущественный ромС плодами сладостной МессиныС немного сахара, с вином,Переработанный огнем,Лился в бокалы-исполины;Как мы, бывало, пьем, да пьем —Творим обеты нашей Гебе,Зовем свободу в нашу Русь —И я на вече, я на небе!И славой прадедов горжусь!Мне утешительно доселе,Мне весело воспоминатьСию поэзию во хмеле,Ума и сердца благодать.Теперь, когда Парнаса водыХвостовы черпуют на оды,. . . . . . .. . . . . . .. . . . . . .. . . . . . .С челом возвышенным стоюПеред скрижалью вдохновенья —Я вольность наших наслажденийИ берег Сороти пою.
Пушкин продолжал обычную свою жизнь; для него по-прежнему был славный труд в Михайловском, и сладкий отдых в Тригорском. Со дня на день он ждал вести об освобождении его из-под полицейского и духовного надзора [124]. Мы видели из предыдущих заметок наших, что барон Дельвиг еще 7-го июня 1826 года писал в Тригорское: «Пушкина, верно, пустят на все четыре стороны; но надо сперва кончиться суду», — т. е. суду над так называемыми декабристами… Наконец, вожделенная минута наступила, но наступила так, что весь михайловско-тригорский мир был потрясен глубоко. Вот как об этом рассказывает одна из моих тригорских собеседниц:
«1-го или 2-го сентября 1826 года[125] Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сестры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михаиловское… Вдруг рано, на рассвете, является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина… Это была старушка чрезвычайно почтенная — лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком — любила выпить… Бывала она у нас в Тригорском часто, и впоследствии у нас же составляла те письма, которые она посылала своему питомцу [126]. На этот раз она прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было. „Что ж, взял этот офицер какие-нибудь бумаги с собой?“ — спрашивали мы няню, — „Нет, родные, никаких бумаг не взял, и ничего в доме не ворошил; после только я сама кой-что поуничтожила…[127] — „Что такое?“ — „Да сыр этот проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил, а я так терпеть его не могу, и дух-то от него, от сыра-то этого немецкого — такой скверный““…[128]
Легко можно представить себе ту глубокую печаль, в которую ввергнуто было этим загадочным происшествием все доброе население Тригорского. Пушкин, видно, сам понял это, и потому следующим коротеньким письмом с дороги, из Пскова, спешил их успокоить:
„Я полагаю, милостивая государыня, что мой быстрый отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас, грешных, ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа этого месяца, и лишь только буду свободен, поспешу возвратиться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце. Псков, 4-го сентября“.
Письмо Дибича, о котором говорит Пушкин, вероятно, было то „разрешение на просьбу Пушкина о дозволении ему пользоваться советами столичных докторов“, о котором упоминает г. Анненков, замечая, что разрешение это получено было во Пскове 3-го сентября 1826 года.[129]
Как бы то ни было, фельдъегерь придан был Пушкину „не для одной лишь безопасности“, как шутливо выражался поэт в письме к г-же Осиповой; фельдъегерь вез его для объяснений, которые могли кончиться худо, хотя, к счастью Пушкина и к удовольствию всех его почитателей, кончились хорошо. Все дело, если вполне верить Вигелю, к печатным запискам которого мы теперь и обращаемся, состояло в следующем. В начале октября 1826 года Вигель узнал, что родной племянник его, гвардии штабс-капитан Алексеев, под караулом отправлен в Москву. Вот что случилось: кто-то еще в марте дал ему, Алексееву, какие-то стихи, будто бы Пушкина, в честь мятежников 14-го декабря; у него взял их молоденький гвардейский конно-пионерный офицер Молчанов, взял и не отдавал, а тот о них совсем позабыл… Между тем, лишь только учредилась жандармская часть, некто донес ей в Москве, что у офицера Молчанова находятся возмутительные стихи. Бедняжку, который и забыл о них, допросили, от кого он получил их. Он указал на Алексеева. Как за ним, так и за Пушкиным, который все еще находился в Псковской деревне, отправили гонцов[130].
Это послужило к пользе последнего. Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика; показал ему стихи и спросил: кем они написаны? Поэт, не обинуясь, сознался, что им; но они были писаны за пять лет до преступления, которое, будто бы, они выхваляют, и даже напечатаны под названием „Андрей Шенье“. В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему, цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскуток, который хорошенько не поняли малограмотные люди, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот государь, вероятно, не пожелал прочитать стихи; иначе государь убедился бы, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто бы они были написаны. Пушкин умел это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась государю. Ему дозволено жить, где он хочет и печатать, что он хочет; государь взялся быть его цензором, с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу, и до конца жизни своей оставался он под личным покровительством царя [131].
Надо думать, что рассказ Вигеля довольно близок к истине, так как он, по своим связям и знакомствам, мог хорошо знать все подробности этого любопытного происшествия [132]. Между тем, в тогдашнем обществе, принимавшем живейшее участие в судьбе своего любимца, ходили о Пушкине и о разговоре его с государем самые разноречивые, самые нелепые толки. Так, например, уверяли, будто бы государь, в разговоре с Пушкиным, пожелал узнать, нет ли при нем какого-нибудь нового стихотворения. Тот будто бы вынул из сюртука несколько бумаг, впопыхах захваченных им при отъезде из Михайловского, перерыл их, но никакого нового стихотворения не нашел. Выходя из дворца и спускаясь по лестнице, Пушкин вдруг заметил на ступеньке лоскуток бумажки: подымает его и с ужасом, будто бы, узнает в нем собственноручное небольшое стихотворение к друзьям, сосланным в Сибирь. Он стал вспоминать, как оно попало сюда, и, наконец, вспомнил, что, подымаясь по той же лестнице, вынимал из кармана платок, причем, будто бы, и вывалился этот лоскуток бумажки, который мог наделать ему больших хлопот. Придя в гостиницу, Пушкин немедленно сжег это (?) стихотворение.