Максим Горький - Книга о русских людях
И вдруг, обняв меня за плечи, сказал:
— Знаешь — мне хочется гимн написать, еще не вижу — кому или чему, но обязательно — гимн! Что-нибудь шиллеровское, а? Эдакое густое, звучное — бомм!
Я пошутил над ним.
— Что же! — весело воскликнул он. — Ведь у Екклезиаста правильно сказано: «Даже и плохонькая жизнь лучше хорошей смерти». Хотя там что-то не так, а — о льве и собаке: «В домашнем обиходе плохая собака полезнее хорошего льва». А — как ты думаешь: Иов мог читать книгу Екклезиаста?
Упоенный вином радости, он мечтал о поездке по Волге на хорошем пароходе, о путешествии пешком по Крыму.
— И тебя потащу, а то ты окончательно замуруешь себя в этих кирпичах, — говорил он, указывая на книги.
Его радость напоминала оживленное благополучие ребенка, который слишком долго голодал, а теперь думает, что навсегда сыт.
Сидели на широком диване в маленькой комнате, пили красное вино, Андреев взял с полки тетрадь стихов:
— Можно?
И стал читать вслух:
Медных сосен колонны,Моря звон монотонный…
— Это Крым? А вот я не умею писать стихи, да и желания нет. Я больше всего люблю баллады, вообще:
Я люблю все то, что ново,Романтично, бестолково,Как поэтПрежних лет.
Это поют в оперетке — «Зеленый остров», кажется.
И вздыхают деревья,Как без рифмы стихи.
Это мне нравится. Но — скажи — зачем ты пишешь стихи? Это так не идет к тебе. Все-таки стихи — искусственное дело, как хочешь.
Потом сочиняли пародии на Скитальца:
Возьму я большое поленоВ могучую руку моюИ всех — до седьмого колена —Я вас перебью!И пуще того огорошу —Ура! Тррепещите! Я рад. —Казбеком вам в головы брошу,Низвергну на вас Арарат!
Он хохотал, неистощимо придумывая милые, смешные глупости, но вдруг, наклонясь ко мне со стаканом вина в руке, заговорил негромко и серьезно:
— Недавно я прочитал забавный анекдот: в каком-то английском городе стоит памятник Роберту Бернсу — поэту. Надписи на памятнике — кому он поставлен — нет. У подножия его — мальчик, торгует газетами. Подошел к нему какой-то писатель и говорит: «Я куплю у тебя номер газеты, если ты скажешь — чья это статуя?» — «Роберта Бернса», — ответил мальчик. «Прекрасно! Теперь — я куплю у тебя все твои газеты, но скажи мне: за что поставили памятник Роберту Бернсу?» Мальчик ответил: «За то, что он умер». Как это нравится тебе?
Мне это не очень нравилось, — меня всегда тяжко тревожили резкие и быстрые колебания настроений Леонида.
Слава не была для него только «яркой заплатой на ветхом рубище певца», — он хотел ее много, жадно и не скрывал этого. Он говорил:
— Еще четырнадцати лет я сказал себе, что буду знаменит или — не стоит жить. Я не боюсь сказать, что все сделанное до меня не кажется мне лучше того, что я сам могу сделать. Если ты сочтешь мои слова самонадеянностью, ты — ошибешься. Нет, видишь ли, это должно быть основным убеждением каждого, кто не хочет ставить себя в безличные ряды миллионов людей. Именно убеждение в своей исключительности должно — и может — служить источником творческой силы. Сначала скажем самим себе: мы не таковы, как все другие, потом уже легко будет доказать это и всем другим.
— Одним словом — ты ребенок, который не хочет питаться грудью кормилицы…
— Именно: я хочу молока только души моей. Человеку необходимы любовь и внимание или — страх пред ним. Это понимают даже мужики, надевая на себя личины колдунов. Счастливее всех те, кого любят со страхом, как любили Наполеона.
— Ты читал его «Записки»?
— Нет. Это — не нужно мне.
Он подмигнул, усмехаясь:
— Я тоже веду дневник и знаю, как это делается. Записки, исповеди и все подобное — испражнения души, отравленной плохою пищей.
Он любил такие изречения и, когда они удавались ему, искренно радовался. Несмотря на его тяготение к пессимизму, в нем жило нечто неискоренимо детское — например, ребячливо-наивное хвастовство словесной ловкостью, которой он пользовался гораздо лучше в беседе, чем на бумаге.
Однажды я рассказывал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей «честной» жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.
Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:
— Я — женщина честная, мне ни к чему ногти чистить — так?
Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, — женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:
— Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, тремя словами поймать самое существо факта или характера.
И произнес длинную речь в похвалу себе. Но — умница — понял, что это немножко смешно, и кончил свою тираду юмористическим шаржем.
— Со временем я так разовью мои гениальные способности, что буду одним словом определять смысл целой жизни человека, нации, эпохи…
Но все-таки критическое отношение к самому себе у него было развито не особенно сильно, это порою весьма портило и его работу, и жизнь.
Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру — «Осанна!» и провозглашать ему — «Анафема!»
Это не было внешним противоречием между основами характера и навыками или требованиями профессии, — нет, в обоих случаях он чувствовал одинаково искренно. И чем более громко он возглашал: «Осанна!» — тем более сильным эхом раздавалось — «Анафема!»
Он говорил:
— Ненавижу субъектов, которые не ходят по солнечной стороне улицы из боязни, что у них загорит лицо или выцветет пиджак, — ненавижу всех, кто из побуждений догматических препятствует свободной, капризной игре своего внутреннего «я».
Однажды он написал довольно едкий фельетон о людях теневой стороны, а вслед за этим — по поводу смерти Эмиля Золя от угара — хорошо полемизировал с интеллигентски-варварским аскетизмом, довольно обычным в ту пору. Но, беседуя со мною по поводу этой полемики, неожиданно заявил:
— А все-таки, знаешь, собеседник-то мой более последователен, чем я: писатель должен жить как бездомный бродяга. Яхта Мопассана — нелепость!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});