Василий Катанян - Прикосновение к идолам
И тем не менее именно здесь, на тех же белых стеллажах, но несколько перестроенных, в том же порядке, что и у Эйзенштейна, стояли уникальные книги на нескольких языках — с его пометами. Я помню много японских, одна из них называлась «Искусство пукать» и несколько эротических, с рисунками.
Нигде не написано, как проходила работа над огромным архивом Эйзенштейна, поэтому я снова обращаюсь к воспоминаниям моей матери:
«В тесном закутке рядом с кухонькой, куда вход был через столовую, на стеллажах лежали папки с рисунками и раскадровками. Он рисовал на всем, что подворачивалось, — за утренним чаем на газете, в уборной на туалетной бумаге, в театре на программке, в кафе на бумажной салфетке. Все это, бережно сохраненное Перой, лежало в больших папках. Среди рисунков один на меня произвел особо сильное впечатление. Человек в русской рубахе, в расцвете сил стоит на коленях, руки скручены за спиной, кудрявая голова закинута, во рту кляп. Рисунок потрясает беспредельным отчаянием. Подпись: «Дайте волю!» Внешнего сходства никакого, но это — автопортрет.
Вся квартира была завалена рукописями, фотографиями, письмами. Часть из них хранилась даже в сундуке на кухне. Все перепечатывалось, считывалось, систематизировалось, приводилось в порядок. Душой, организатором и вдохновителем всего была, конечно, Пера — слепнущая, больная диабетом, под уколами инсулина… Эту колоссальную работу в течение десяти лет проделывала «старушечья бригада», как называла нас Пера (а ведь моей маме было тогда всего 45).
Нас было трое — Ольга Третьякова, вдова Сергея Третьякова, недавно вернувшаяся из ссылки, Валентина Мильман, секретарь Эренбурга, и я. В основном печатала я, т. к. была свободнее всех и — что немаловажно — лучше всех научилась разбирать его путаный, причудливый почерк. Рукописи были густо прослоены фразами на иностранных языках. Иногда это были цитаты, а иногда он просто писал на том языке, на котором ему легче было выразить свою мысль — на французском, английском, немецком. Я оставляла место для этих фраз, т. к. они потом вписывались от руки, а когда Валя принесла от Эренбурга машинку с латинским шрифтом — впечатывались на этой машинке.
Так были расшифрованы бесценные рукописи, которые ныне изданы и переизданы во всем мире, и систематизирован архив, который Пера завещала ЦГАЛИ. В последние годы к работе подключились молодые киноведы, и заслуга Аташевой, что она сумела разглядеть верного и глубоко любящего Эйзенштейна Наума Клеймана, тогда еще студента, который и продолжил всю дальнейшую работу по наследию мастера».
Снимая фильм об Эйзенштейне, я много слышал о нем от Перы, но, естественно, не все могло войти в картину. Например — он не выносил противоречий. Когда снимался «Иван Грозный», Пера навещала Сергея Михайловича в санатории, где он приходил в себя после инфаркта. Она намекала ему (только лишь намекала!), что нельзя снимать в том ключе, как он снимает, что слишком все прозрачно — могут быть неприятности… И он запретил ей приезжать к нему.
Увы, она оказалась права.
Известна история, как группу Эйзенштейна вернули из Мексики, не дав окончить картину. Пера говорила — это так его травмировало, что он покушался на самоубийство, пытаясь повеситься. Почувствовав недоброе, она и вызванный ею Эдуард Тиссэ пришли неожиданно и успели ему помешать.
По происхождению Эйзенштейн был из обрусевших немцев. «Но многие думают, что он еврей, и отсюда всякие курьезы, — сказала однажды Пера. — Во время войны его, не спросясь, избрали в Еврейский антифашистский комитет. Не разобрав что к чему, он пришел на заседание и, уже сидя в президиуме, понял, в чем дело. Наклоняется к Эренбургу и тихо спрашивает: «Как вы думаете, Илья Григорьевич, это больно, когда в сорок лет делают обрезание?»
Когда я собиралась в 39 году во Львов, Сергей Михайлович велел мне привезти ему оттуда фигурку католического монаха. Именно велел. «Подарки надо требовать!» — сказал он при этом».
Друзья и последователи Эйзенштейна, приезжая в Москву, всегда бывали у нее. Я помню Робсона, Садуля, Муссинака, Кирстайна, Буша, Елену Вейгель, Ивенса… Наших кинематографистов того поколения она знала всех, и все знали ее. А с Григорием Александровым, с которым Сергей Михайлович работал в молодости, она была на «ты» и называла Хлестаковым за фантастические интервью, которые тот не уставал сочинять. Например, однажды в «Московской правде» напечатали его воспоминание, как в один прекрасный, придуманный Александровым день отворилась дверь монтажной фильма «Октябрь», где работал Эйзенштейн, и на пороге появился… Сталин! Не более не менее. Просмотрев материал, вождь всех народов сделал несколько, естественно, мудрых замечаний, которые несмышленыш-режиссер, разумеется, тут же и выполнил.
— Ты читал эту Гришкину брехню? — позвонила мне Пера. — Как ты думаешь, могло быть, чтобы я этого не знала?
— Не только вы, но и сам Сергей Михайлович этого не знал! Если бы такое случилось, то история советского кино начиналась бы с этого мифического посещения монтажной, а не с ленинского декрета.
В заключение вернусь к личности Аташевой. О ней замечательно написал ее друг Григорий Козинцев, и я хочу закончить его словами:
«Ей дали новую квартиру, но мир вокруг нее не изменился: все ограничивалось Эйзенштейном. Болезнь заставила ее лежать, она почти ослепла. Но и лежа, пользуясь специальными очками и лупой, она до последнего часа разбирала рукописи.
В этой истории преданности я вижу не меньше пафоса, чем в примерах патетического искусства, которые любил приводить Эйзенштейн».
Григорий Козинцев этому Рязанова не учил
Впервые я увидел Козинцева на приемных экзаменах во ВГИК летом 1944 года. Он набирал учеников на курс, но на экзамене вопросов не задавал, спрашивал кто-то другой. Я прочел «Гейнеобразное» и эпизод в казарме из «Пиковой дамы», он молча слушал. Когда мне дали раскадровать «Свежего кавалера», он вдруг оживился и, перегнувшись через стол, стал внимательно смотреть, как я все это представлял. И тоже ничего не сказал и не спросил. Я заволновался.
С начала семестра его не было — ведь он жил в Ленинграде, — и с нами занималась Александра Сергеевна Хохлова, как бы его ассистент. Зимой он приехал, и было первое занятие. Для знакомства Григорий Михайлович два часа рассказывал о себе — театр, ФЭКС, трилогия о Максиме, последняя картина «Простые люди», по которой впоследствии проехалось постановление ЦК. Закончил он так: «Быть в кино, чтобы знать жизнь, и быть в театре, чтобы знать искусство!» Под этим лозунгом мы и разошлись, подавленные его эрудицией.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});