Эрнст Саломон - Вне закона
Я просыпался, каждое утро из беспорядочных снов к утомительному дню, который казался мне гораздо более нереальным, гораздо более серым, чем картины ночи, которые приходили ко мне и были мне приятны вопреки их хаосу и вопреки их терзающим страхам. Сны, по крайней мере, передавали мне возбуждающие картины большой плодотворности, которой обманом лишал меня день в камере. Когда я вечерами, после часовой прогулки, лежал в тягостной темноте, на всегда влажной простыни, с головой на жесткой подушке, меняя постоянно положение рук, когда перед дышащим носом круто поднималась стена из мелкой осыпающейся известки, тогда появлялись сны, которые давали мне своеобразное страстное желание ужаса. Потому что сознание того, что ты камерой жестко пригвожден к кровати, не можешь убежать от давления четырех стен, заставляло меня скользить в сон, не освобождая меня при этом от бодрствования, и искажало таким образом мягкий дар ночи в растрепанный поток гонящихся друг за другом обрывков снов. Никакой сон не давал мне освободиться от камеры, всегда она как неминуемый задний план стояла на длинных улицах, по которым я тянулся, всегда она вносила дымящиеся страхи в дикий процесс, страхи, которые я приветствовал, так как они были сильны, так как они представляли собой удар маятника по ночной стороне, единственный удар маятника, который камера разрешает сердцу. Часто, когда жестяной звук ненавистного колокола, который регулировал день, и резкий звук которого я всегда буду нести в своих ушах, с испугом пробуждал меня из чужих и все же близких сфер, я ощущал действительность как подтверждение таинственных побегов, в которые я обращался. Сны не вырывались из помещения как яркие лучи, они несли с собой бремя камеры, они безумно вращались на стенах, и искали выход, и встречали на своем пути приключения, которые они делали живыми. Я бежал по многолюдным городам, мимо зеленоватых фонарей и цветущих садов, я проживал на тропических островах, я влезал в крутые ущелья, бродил по звучным дворцам, я видел людей как тени, дома как замки, деревья как угрозы, и, все же, я не забывал ни на мгновение, что я был в камере, что я был пленником, что я должен был точно при побудке выставлять парашу. Я находился в бегах, перелезал через заборы и стены, крался через задние дворы и чердаки, видел, как молниеносно проносились блистательные полицейские, не оставляя мне ни минуты, чувствовал, как они гонятся за мной, — и когда они меня хватали, тогда во мне поднималась дикая радость, так как я обманул их, я был в камере, и их усилия были такими же бесполезными, как мое бегство. Скоро я физически видел, что камера хотела запретить мне видеть ее физически. Все желания спасались во сне, как и все ужасы спаслись в нем. Я вел ту борьбу, которую запрещала мне вести камера, я шел путями, которыми она запрещала мне идти. И серый четырехугольник, разделенный прутьями решетки, через который ночь двигала свои широкие волны в помещение, и который я в моменты короткого пробуждения между одной и другой картинами узнавал по-новому и переносил в следующий сон, обострял обаяние видений; он давал мне уверенность, что я живу в двух мирах, уверенность, которая принуждала меня к решениям, которые жизнь предлагала очень редко.
Впервые во мне возникло безразличие, которое не обращало внимания на мелочи, так как борьба, которой я посвятил себя, изглаживала то, что не входило в героическую окружающую среду. Но в камере я тонул в безразличии, которое было мрачным и вредным, так как оно возникало из отсутствия больших дел, потому что оно было серым и слабым и продиктовано не борьбой, а безразличием. Но я не мог соскользнуть. Горе мне, если я покорюсь. Горе мне, если я согнусь. У меня больше не было цели, кроме как сохранить себя самого. И я мог сохранить себя только упрямством, неподвижностью, маленькой войной против мерзкого, обвивающего сплетения параграфов и против людей, которые служили этим параграфам.
Так как я не соблюдал предписанной дистанции на прогулке, надзиратель заорал: — Проваливайте в вашу дыру! — Вы что, не слышите? — У вас что, грязь в ушах? — Неповиновение! Я доложу об этом. Погоди, дружок!
Меня вызвали к начальству. Собралась целая конференция тюремного руководства. Начальник тюремной охраны велел мне войти в комнату, указал мне место перед подковообразным столом, за которым сидели старшие чиновники. Там сидел директор, маленький, полный господин с широким, в принципе добродушным лицом, и в маленьких очках, с томом моего досье перед собой. Там сидел священник, который был тюремным священником уже семнадцать лет, самый холодный фарисей, для которого была только одна определенная категория заключенных, которыми стоило заниматься, поляки. Там сидел инспектор кассы, член местного союза хорового пения, вечно ворчливый, педантичный как его профессия, высокомерный, как знак за военные заслуги, который он всегда носил. Там сидел инспектор по вопросам труда, сухой проныра, длинный, жесткий и сухой, с меланхолически свисающей бородой над морщинистой шеей. Там сидел инспектор по экономике, неуклюжий, добродушный, прозванный заключенными «граупеншпальтером» (буквально — человек, который в целях экономии расщепляет ядрышки перловой крупы — прим. перев.). Там сидел старший секретарь, жестокий, угловатый, лицемерный, с красным лицом и глазами навыкате. Там сидело это скопление подчиненных, несамостоятельных существ, которые брали всю свою силу ответственности только из уверенности в их надежном, безопасном и неприкосновенном положении по отношению к нам, презираемым и жалким арестантам.
И господин директор говорил:
— На вас опять поступила жалоба; на этот раз из-за неповиновения. И за три недели, которые вы находитесь в этом доме, это уже четырнадцатый рапорт о вас. Стойте прямо и держите руки за спиной. Что вы, собственно, себе думаете? Вы полагаете, что вы тут для удовольствия? Молчите. Вы должны говорить только тогда, когда вас спрашивают. Я прикажу сразу отвести вас в карцер, если вы не будете молчать. Если я до сих пор еще не подвергал вас самому жесткому наказанию, то это происходило из-за вашей молодости. Подумайте о том, что вам придется провести в этом доме пять лет. Тихо! Мне кажется, что вы не хотите. Но я буду ломать вашу волю, даже если мне придется месяцами держать вас в кандалах! И будьте уверены, что я сломлю вашу волю!
Я сказал: — Пожалуйста, ломайте.
1923
Каждый вечер в корпусе одиночных камер один заключенный пел «Интернационал». Песня звучала в коридорах, звучала во дворе и поднималась как обещание над проклятым зданием. Всегда пел только один голос, и достаточно часто какой-то другой арестант вклинивался в песню своим криком, что он хочет спать в тишине. Певцом этим был Эди, коммунист, которого не признали преступником по идеологическим мотивам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});