Российский либерализм: Идеи и люди. В 2-х томах. Том 1: XVIII–XIX века - Коллектив авторов
Сам Герцен отлично понимал, что его постепенно накапливающееся критическое отношение к Западу может сыграть на руку противникам русского европеизма, но интеллектуальная честность для него – превыше всего: «Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у нас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее так, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину – даже в тех случаях, когда она мне вредна». Однако до конца жизни Александр Иванович продолжал ценить Европу именно за это – за возможность свободно высказывать истину. Еще в начале эмиграции, в 1849 году, он писал друзьям, почему сознательно выбирает Европу: «Не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь… Остаюсь затем, что борьба – здесь, что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что здесь страдания болезненны, жгучи, но гласны, борьба открытая, никто не прячется… За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность – я остаюсь здесь…» И далее Герцен формулирует принцип, который он пронес через всю жизнь и который позволяет говорить о его несомненной приверженности либеральной идее: «Свобода лица – величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе».
А.И. Герцен принципиальным образом различал «демократию» и «мещанство». Известные претензии Герцена – либерала и демократа одновременно – к либералам-охранителям сводились к тому, что те оказались не готовы к демократизации своих либеральных убеждений и фактически потакали «омещаниванию» и «новой китайской стоячести». Да, были времена, когда претензию на свободу личности высказывало лишь образованное меньшинство, и либеральный аристократизм был тогда естествен и оправдан: «Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправданна. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтобы сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина». Но защитники привилегий узкого меньшинства (в том числе и на свободу) оказались в тупике и смятении, когда на авансцену истории явился – «не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле» – «работник с черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот „несчастный, обделенный брат“, о котором столько говорили, которого так жалели, спросил наконец, где же его доля во всех благах, в чем его свобода, его равенство, его братство».
Герцен, не оставляя своих либеральных убеждений (их основа по-прежнему – «свобода лица»), был готов принять этот вызов демократизма – его идеалом общественного служения всегда оставались «политические дон-кихоты» типа Дж. Гарибальди и Дж. Мадзини. Между тем его русские оппоненты – либералы-государственники К.Д. Кавелин, Б.Н. Чичерин и др. – предпочли охранение элитарных свобод, теперь уже не только от самовластия верхов, но и от посягательств проснувшихся низов. Результат этого спора внутри либерального лагеря известен: в России не удалось удержать ни демократии, ни либерализма…
Разработка А.И. Герценом концепции «русского социализма», вопреки многим представлениям, нисколько не отлучила его от русско-европейской либеральной традиции. Напротив, «социализм», как он его понимал, – это способ сбережения «свободы лица», форма защиты цивилизации от наступления «новой китайщины». Очень характерно, что во многих работах Герцена «русский социализм» поставлен в один ряд с «американской моделью». Он неоднократно высказывает мысль, что для своего спасения европейская цивилизация должна получить новый импульс со стороны молодых, свежих наций: «Мы ничего не пророчим; но мы не думаем также, что судьбы человека пригвождены к Западной Европе. Если Европе не удастся подняться путем общественного преобразования, то преобразуются иные страны; есть среди них и такие, которые уже готовы к этому движению, другие к нему готовятся». Для Герцена несомненно, что одна из этих молодых наций, которой принадлежит будущее, – это Северо-Американские Штаты; другой, возможно, станет Россия – «полная сил, но вместе и дикости».
Итак, разочаровавшийся в современной ему Европе Герцен вовсе не отказывается от принципов «свободы лица», как хотели представить дело его антизападнические, в том числе большевистские интерпретаторы. Он оказывается вовлечен в общеевропейский кризис жизни и сознания и – вместе с западными мыслителями – настойчиво ищет пути разрешения этого кризиса, ибо, по его глубокому убеждению, исход борьбы «старого европеизма» и «новой китайщины» еще вовсе не предрешен. Спасти личностное начало или окончательно утратить его – процесс вероятностный, и Герцен неоднократно подчеркивает, что все зависит от способности свободных личностей противостоять давлению среды и принудительной нивелировке. Позднее выдающийся русский либеральный мыслитель П.И. Новгородцев особо подчеркивал это достоинство герценовской мысли – приоритет открытости и вероятностности истории перед верой в заранее сконструированный общественный идеал. Действительно, Герцен так оценивал состояние и политические перспективы Европы: «Эпоха линянъя, в которой мы застали западный мир, самая трудная; новая шкура едва показывается, а старая окостенела, как у носорога, – там трещина, тут трещина… Это положение между двух шкур необычайно тяжело. Все сильное страдает, все слабое, выбивавшееся на поверхность, портится; процесс обновления неразрывно идет с процессом гниения, и который возьмет верх – неизвестно…» Будучи внимательнейшим аналитиком европейской жизни, Герцен предельно конкретен: «Вопрос действительно важный, до которого Милль не коснулся, вот в чем: существуют ли всходы новой силы, которые могли бы обновить старую кровь?.. А этот вопрос сводится на то, потерпит ли народ, чтоб его окончательно употребили для удобрения почвы новому Китаю и новой Персии… Вопрос этот разрешат события – теоретически его не разрешишь. Если народ сломится, новый Китай и новая Персия неминуемы».
Размышления о судьбе Европы всегда оборачивались для Александра Ивановича выражением боли за те «колоссальные уродства», которым подвергается человеческая личность в России. В работе «С того берега» (1849) эти мотивы звучат особенно отчетливо. Впрочем, слова, написанные полтора века назад, абсолютно применимы и по отношению к русскому XX веку, да и к сегодняшним дням – в немалой степени: «Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кой-как… Томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей, стараемся разглядеть в щель… Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное нами пренебрегает; возмущаемся против естественных условий