Константин Ваншенкин - Писательский Клуб
Вскоре позвонил в дверь Межиров.
— Где она?
— В той комнате…
Он заглянул:
— Но ее здесь нет…
Они бросились, еще не веря. Покачивалась распахнутая створка окна. Это был шестой этаж.
А на третьем жил тогда Солоухин, и его маленькие девочки играли, сидя на широком подоконнике. Одна из них воскликнула:
— Ты видела, тетя Буба пролетела на парашюте?!
Ирина спустилась и накрыла ее простыней.
Володя сидел в клубном ресторане, и когда оргсекретарь В. Н. Ильин пытался намеками, а наконец и прямо что‑то ему объяснить, только отворачивался и не хотел слушать. Долго до него не доходило.
Вечером позвонила Таня Смелякова и сказала, что Ярослав просит меня поехать с ней к Володе на Никольскую. Сам он не может. Она дала понять: боится. Мы поехали.
Володя лежал во второй комнате, там свет не горел, но дверь была открыта. Майя сидела рядом с кроватью, гладила его по голове.
В первой — мать с обычным опустошенным выражением лица, сестра Марина и все, кого я недавно упоминал. Потом я один шел по Никольской в сторону ГУМа. Была мерзейшая погода, летел крупный мокрый снег. Соответственным было и настроение. Я уже повернул направо, вниз, к Охотному, когда услыхал рядом знакомый голос. Не замечая меня, шли под руку Межиров и Галя Евтушенко. Саша что‑то говорил. Я случайно расслышал два слова:
— Б — блоковская метель…
Я люблю многое у Соколова. Но особенно: «Первый снег», «Муравей», «Спасибо, музыка, за то», «Как я хочу, чтоб строчки эти», «Хотел бы я долгие годы», «Вдали от всех парнасов», «Вот мы с тобой и развенчаны», «Пластинка должна быть хрипящей», «Я устал от двадцатого века».
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек,
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек…
Вот вам и «тихая лирика»! Был такой шумно повторяемый термин, под который критики дружно загоняли Соколова.
От очаровательного «Первого снега» («Были танцы бальные/ В физкультурном зале») — к этому безжалостному позднему выводу. Но я совсем не склонен противопоставлять одно другому.
Конечно, каждый может выставить свой собственный список лучшего Соколова, либо согласиться с моим, либо его существенно дополнить. Суть не в этом. Суть в том, что Вл. Соколов — литературное имя, волнующий позывной в разнообразно шуршащем мире стихов, и все, кто настроен на эту волну, сразу живо на него откликаются. Соколову ни к чему, да и не к лицу ничего не значащие пошлые клички: «великий», или «выдающийся», или «классик», тем более что они несут в наши дни только обратный заряд. Я не знаю ни одного художника, кому бы они пошли на пользу.
Когда‑то Рубцов назвал его в разговоре дачным поэтом. Вполне добродушно, с малой толикой иронии. Но в этой оценке есть и что‑то пронзительное, тревожащее. Один из не стихающих мотивов Соколова. Сумерки, музыка, сад. Родные голоса. Мучающие предчувствия. Нет, его пластинка не была хрипящей. Нарочито хрипящей она была, скажем, у Слуцкого. Но тоже, конечно, не заигранной. Однако Соколов, ища новое, иногда пытался насильственно привлекать в стихи не свойственные ему прозаизмы:
Мы в Исторической библиотеке С ним познакомились у картотеки.
Это, конечно, не настоящий Соколов. Почему же ему не говорили это?
Первым, кто привлек к нему всеобщий интерес, громко сказал о нем в печати, был Евтушенко, которого тогда слушали внимательно. И всю жизнь он не уставал восхищаться Володей Соколовым и прилетел на два дня хоронить его из Штатов, где читал лекции. Кожинов тоже сделал для Соколова очень много. Даже слишком. Он зажал его в угол и бил похвалами. За все. И других приохотил. В результате Соколова стали восхвалять наповал, вусмерть. А ведь Кожинов человек с поставленным вкусом.
В поэме «Сюжет», из которой я только что привел две строки, есть нечто фантасмагорическое, перекликающееся с «Моей Африкой» Б. Корнилова, есть замечательно точные строки (например, о живописи: «я не судья соседнему искусству» и др.), и уязвимость ее, думаю, не в затянутости и фактическом отсутствии сюжета. Нельзя, арендовав для росписи огромную стену, пытаться разрисовать ее маленькой школьной кисточкой. Соколов — лирик. Поэмы не были его сильной стороной. Так же как для Тютчева или Фета. Но ведь те их и не писали. Почему же никто не попытался ему это сказать? Он бы, полагаю, понял, даже — с облегчением.
Достаточно влиятельна у Соколова пастернаковская интонация. Перечитайте под этим углом зрения его стихи о зимнем лесе, ответно посвященные мне. Это типичный «переделкинский» Пастернак пятидесятых годов. Особенно со второй строфы. Только чуть смазанный. А вот более ранний:
Не падать, не плакать! В осеннюю слякоть Врывается первого снега полет.
Капель начинает копейками звякать,
Считать свою мелочь и биться об лед.
У меня впечатление, что Соколов иногда сознательно испытывал потребность уступить стиху сильных любимых поэтов. Приехал в Братск позже Твардовского и принял его интонацию как деталь сибирского пейзажа.
Но Твардовский у него — случайность. Гораздо сильней близость к Смелякову.
Не в смысле каких деклараций, не пафоса ради, ей — ей, — мне хочется просто признаться, что очень люблю лошадей.
(Смеляков)
И -
Я вовсе не божий угодник.
Но даже в немногих словах Хочу я напомнить сегодня О старых болгарских церквах.
(Соколов)
Не в размере дело — в интонации.
И опять же, без упрека, но с удивлением: как же все его доброжелательные критики не сказали ему этого, не предостерегли от привычного вывиха? Не посоветовали быть внимательней? От нежелания огорчить, от равнодушия, по недогляду?
Он уже не жил в нашем доме. Лишь изредка его можно было встретить во дворе, когда он заезжал к своим. Он обитал в однокомнатной квартире в Астраханском. О его тамошней жизни я знаю мало. А здесь остались мать, сестра, дети. Мать устроилась подсобной рабочей в магазин потребкооперации (позже — «Олень») поблизости, на Ленинском. Нас она не узнавала.
Он часами сидел в ресторане писательского Клуба — в Дубовом, но чаще в Пестром зале, окруженный стихотворцами помоложе и сверстниками. И те, и другие смотрели на него снизу вверх. Иногда в нем замечалась некоторая томность, порой он бывал утомителен, но реже, чем другие завсегдатаи. Клубящиеся вокруг принимали его всякого. Он был их воплощенной мечтой. Он мог кого‑то оборвать, ему все прощалось: он был свой. Молодые, случалось, оказывались за одним столиком со Светловым, Смеляковым или Лукониным, но тех они слегка стеснялись, были скованы. С Соколовым — никогда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});