Сергей Волконский - Мои воспоминания. Часть третья. Родина
Но если бы и взял его кто-нибудь в руки — кто же у нас умеет научить? Люди прежнего театра, я убедился в этом, никакого понятия о технических приемах не имеют и потому, конечно, говорят, что они не нужны. Они только следуют указаниям своей личной природы; хорошо, когда природа не вводит в заблуждение, а если при неверном подходе или необработанности своих средств вводит в заблуждение? Но в том их и ошибка, что они не допускают, чтобы природа могла не подсказать; таким образом, они прямо узаконяют невежество, провозглашают невмешательство разума и выучки в то, что считают делом «души», а не сознательного мастерства.
Таковы учителя. А каковы взгляды новых руководителей, это буду иметь случай сказать ниже и скажу, потому что это один из красноречивеиших примеров того духа разрушения и смерти, который руководит теми людьми в том самом, что они называют «строительством». Итак, талантов в Пролеткульте не было, но была свежесть и горячность восприятия. Расскажу о случае, благодаря которому память о них мне особенно дорога.
Мой подход к вопросам театрального воспитания если не шел вразрез с теориями Станиславского, то, во всяком случае, был «с другого конца». Он строил свою систему на воспитании чувства, я же говорил, что никакое чувство не вывезет, если человек не умеет владеть своими голосовыми и мимическими средствами, сознательно руководя ими согласно указаниям законов природы. Станиславский в то время царил, и «чувство» и «переживание» не сходили с уст, ни даже с расписания уроков. Такое же расположение застал я и в Пролеткульте. На первых порах студийцы отнеслись как будто с опаской к моим, новым для них словам; но мало-помалу из занятий и из достигаемых результатов увидели правду моего подхода и подарили меня доверием, которому я на второй год имел случай видеть подтверждение столь же веское, сколько трогательное.
Однажды прихожу на урок; ученики мне рассказывают, что у них состоялось заседание преподавательского состава, на котором постановлено, что «на уроках Волконского должен присутствовать инструктор, для того чтобы разъяснять студийцам, что из указаний Волконского приемлемо, а что должно быть отвергнуто». Затем один из них раскрывает большую книгу и говорит:
— После этого у нас состоялось собрание учащихся, на котором мы вынесли следующее постановление: «Студийцы, заслушав сообщение о том, что на занятиях с нами преподавателя Волконского должен присутствовать инструктор для разъяснения нам того, что из его курса приемлемо, что нет, постановили: заявить собранию преподавателей, что мы, студийцы, люди взрослые, сами уже способны разобраться в том, что нам полезно или не полезно, что искусство нас интересует со всех сторон, что поэтому мы желаем ознакомиться со всеми возможными теориями и, наконец, что подобную опеку над Волконским мы считаем нежелательной». Вот, Сергей Михайлович, что мы ответили.
Нужно ли говорить после этого, с какой любовью я к этим занятиям относился? Личное отношение учащихся было самое человеческое, какого только можно было желать, и знаки внимания тем дороже, чем проще и непринужденнее. Люди были вежливы как-то мимоходом, без нарочитости. На первых порах говорили «товарищ Волконский», но скоро перешли на «Сергей Михайлович». Одна только разбитная девица все продолжала «товариществовать». Я нагнулся к сидевшему рядом со мной ученику и спросил, как ее зовут. В следующий раз, когда она меня окликнула «товарищ Волконский», я спросил: «Да, Татьяна Ивановна, что вы желаете?» Не знаю, польстила ли ей такая личная форма обращения, но она после того имела мудрость называть меня по имени и отчеству. Как-то летом студийцы моего класса ездили в Сибирь, в артистическую поездку; они мне прислали оттуда куль белой муки…
И со всем тем я от них ушел, должен был уйти, потому что не мог мириться с направлением руководителей. Эту молодежь воспитывали на принципах классовой розни, на чувствах вражды и ненависти; выбор пьес для игры, как и для чтения, вращался в пределах «революционного репертуара». Жалко было видеть эти юные сердца, раскрывающиеся к жизни и которые распаляются злобой. Я не стесняясь говорил им свое мнение. Уж не знаю, чем объяснить, только я никогда не испытал над своими лекциями никакой цензуры. Я говорил им, что всю жизнь относился к людям свободно, без классовых предрассудков, что не для того я испытал ужасы революции, чтобы вдруг измениться, что если я сколько-нибудь пользуюсь сочувствием моих слушателей, то не потому, что я перестал быть буржуем, не потому, что сделался пролетарием, а потому, что остался человеком, как это ни трудно по нынешним временам, когда просыпается в людях зверье. Два раза я выходил из Пролеткульта, два раза возвращался по просьбе учеников. Но в третий раз уже написал в совет обстоятельное изложение причин, по которым считаю, что мои лекции при таком направлении не нужны.
К этому прибавлялось и то еще, что как раз в это время была там поставлена пьеса «Невероятное, но возможное». Ужаснейшая пошлятина. Люди давали друг другу подколенники, ловили на себе и давили насекомых, вытаскивали друг у друга из носу что-то такое, что размазывали на ладонь и рассматривали. Одним словом, тошно смотреть было на эти достижения «пролетарского режиссера». Я написал, что для этого мои занятия не нужны. Прибежал один из преподавателей, сказал, что собирается депутация студийцев, но я просил передать, что прошу не беспокоиться, а в доброжелательстве их не сомневаюсь и ухожу не из-за них. Встретил как-то через несколько месяцев целую гурьбу пролеткультцев на бульваре: «Ну уж как вы там хотите, Сергей Михайлович, а в будущем году вы будете у нас»…
Я не у них, я совсем в другом месте; но я бы хотел, чтобы, если когда-нибудь эти строки попадутся кому-нибудь из них, хотел бы, чтобы они знали, что, за исключением двух моих лучших учеников и продолжателей моего дела, Фишерова и Маркова, о которых скажу ниже, они, пролеткультцы, лучшее мое воспоминание в том царстве зла и смерти, что именуется РСФСР. И в этом моем воспоминании о них я выхожу за пределы лекций и студийных занятий: память их мне дорога не как лектору только, а как русскому человеку, который в море мрака и гнили, заливающем родину, озирается на то единственное, что вызывает искру надежды.
Я бы хотел назвать нескольких из них, тех, имена которых помню. Для читателя это будет, может быть, неинтересно; но, не знаю почему, иногда записки мои в моих глазах приобретают что-то загробное. Часто там мне казалось, что я никогда не увижу остального мира Божьего, и часто, даже всегда, здесь мне кажется, что я уже никогда туда не попаду. Четыре года я жил с мыслью о неизменной окончательности моего положения, и когда я писал, у меня было такое чувство, что я пишу не перед могилой, а уже из-за могилы. Вот это чувство просыпается во мне всякий раз, как прикасаюсь к таким воспоминаниям, которые остались как дорогие проблески во мраке. Я хотел бы подчеркнуть разницу между тем, от чего я бежал, и тем, от чего мне грустно было уходить. Читатель простит, если я ему скажу, что, когда я в таком «загробном» настроении, меньше меня интересует тот, кто меня читает, нежели тот, о ком пишу. Вот почему часто проходят под пером и ложатся на бумагу имена, которые ничего не скажут читателю, потому что я и сам не могу большего о них сказать, как то, что они мне памятны…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});