Истребление персиян - Татьяна Никитична Толстая
Я спорил с ним. Я много чего пытался ему доказывать – как правило, ерунду, но если все-таки вспомнить что-то такое, в чем я по-прежнему уверен, то я постоянно критиковал его убежденность в том, что события конца века, да и весь наш новый капитализм, новые деньги и пересоздание страны на советских руинах, – это еще и благо, а не только трагедия. Как человек, проведший юность в серости, бедности и унижении позднесоветского строя, со всеми его известными ограничениями, – он не менял своего признательного отношения к девяностым годам. Я талдычил ему, что дорвавшиеся до большого успеха люди – это скоты, и что частное – совсем не всегда лучше, чем государственное, и под флагом “свободы” можно сделать ничуть не меньше подлостей, чем вооружившись “державой”, – и это было банально, и он кивал головой, но в этом мы не сходились.
Обстоятельства его смерти, и еще до того – равнодушие, с которым к его уму и таланту отнеслись те самые люди, в полезности которых он был так убежден, – казалось, должны были бы укрепить меня в ощущении правоты в тех наших спорах. Но нет. Вместо этого я думаю о том, что он прожил от и до – не меняя своих взглядов, и не отказался от них, когда пришла другая эпоха, и когда ему не было выгодно продолжать придерживаться своего. И эта верность себе – нравится мне намного больше, чем мои собственные аргументы.
* * *
За двадцать лет я всерьез ссорился с ним два раза. Глупо, даже идиотически нелепо, из-за политики, и не хочется вспоминать об этом, но надо, иначе нечестно. Один раз он был для меня слишком лоялен властям (а я был ужас какой дерзкий, я бунтовал), а позже – слишком лоялен Украине (начиналась та, первая война). Почему у меня не хватало ума, чтобы понять элементарное: любые столкновения из-за новостей, пусть и самых скандальных, – это мусор, ничто по сравнению с ценностью наших отношений, его собственной ценностью в моей жизни. Но не хватало, и я летел вперед, скорей-скорей поругаться по принципиальным вопросам современности, будь они прокляты.
К счастью, у меня все-таки хватало трезвости, чтобы покаяться.
К счастью, Шура был добрый. Нет, не так. Шура был очень добрый, неправдоподобно добрый человек, какими никогда не бывают злыдни-интеллигенты, одержимые своим желанием выступать, разоблачать, заседать и выяснять что-нибудь до полного нравственного разрушения. И он прощал меня. Дух прощения, дух миротворчества всегда и по любому поводу – это вообще было центральное в нем, это был его внутренний алтарь, и не было для него текста ближе, чем Огласительное слово Иоанна Златоуста, то, которое читается на Пасху, и где перечисляется: аще кто лишися и девятаго часа, да приступит, ничтоже сумняся, ничтоже бояся; аще кто точию достиже и во единонадесятый час, да не устрашится замедления: любочестив бо Сый Владыка, приемлет последняго, якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа; и последняго милует, и первому угождает, и оному дает, и сему дарствует; и дела приемлет, и намерение целует; и деяние почитает, и предложение хвалит. Шура жил так, как велел Златоуст.
А теперь, когда содержание конфликтов ушло, остается то чувство, которое он сам, хоть и чуть в другом смысле, передал в своем последнем эссе “Loden”:
Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.
Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в “Коммерсанте”, где была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой “свинцовые мерзости” установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна, и я мог с ней общаться, ее слушать и любить.
Заменить здесь Рыкову на него самого, а капитализм на русский мир, – вот и выйдет то, что мне остается сказать теперь: я потерял те драгоценные годы, когда еще был жив Шура, и я мог с ним общаться, его слушать и любить.
* * *
Моему второму с ним примирению предшествовала сцена, которая отчего-то до сих пор стоит в глазах.
Я увидел его на улице.
Где-то в Гагаринском переулке или на Сивцевом Вражке, неважно, но это был летний пустой тротуар, по которому он шел в каком-то беспечном воодушевлении, гуляя почти по-детски легко, не оглядываясь, не глядя в телефон.
И я пошел за ним. Он не видел меня, но я следовал за ним, метров за сто, испытывая какую-то странную смесь тоски, стыда и восхищения, тоски по его компании, стыда за дурацкую ссору, и еще восхищения, но чем именно? Этим его веселым шагом. Вся окружающая Москва перестала существовать для меня, и я даже не думал о том, чтобы подойти к нему, что-то сказать, я просто смотрел и шел следом.
И, может быть, это самое правильное, что я когда-то делал – двадцать лет шел за ним.
* * *
Я хочу, чтобы вы услышали его голос. Его замечания – в сущности, случайные, в переписке со мной, – но сквозь них его хорошо слышно.
“Я всегда против абстракций и за отдельного человека. Всю жизнь на этом стою”.
“Митя, дорогой, у меня нет скептического отношения к человеческой жизни. Избави Бог от такой мерзости. Да и просто глупости. У меня скептическое отношение к тому, что это стало единственной ценностью. Есть такая ценность как Бог, как отечество, как родной дом, как искусство и гений, который в нем сказывается, я уж не говорю про воинство и воинскую честь, про сословия и сословную гордость, про разные цеха и 19 октября, ну и так далее, и тому подобное. Список можно множить до бесконечности, казалось бы. Но сегодня он стал совсем коротким. В нем номер 1, и ничего больше нет. Вообще ничего”.
“Надо всё проговаривать до конца, для этого мы и разговариваем. Нет, похоронить Николу я совершенно не готов, настолько не готов, что вряд ли это переживу. Но сидение на двух стульях это удел моей скромной диалектики. И я не в состоянии занять один из них: всегда нужен второй. Я понимаю, что карантин необходим.