Виктор Петелин - Алексей Толстой
— Нет, на такие вечера я уж не ходок. На Шаляпина бы, еще хоть разок, пошел бы, в Риме и Неаполе сейчас гастролирует, а встречаться с ним не хочется. Года три назад, в мае, пел он Бориса Годунова в Риме. Успех был, конечно, колоссальный. Мы провели с ним несколько милых вечеров. Я и вовсе не предполагал, что он предъявит иск Советской власти за издание своей книги…
Горький и Толстой уже добрались до конечной цели прогулки: дошли до высокого берега моря, где стояла скамейка, на которой можно было отдохнуть. Марфа и Дарья уже сложили хворост в одну большую кучу, и Горький, как обычно, поджег костер и сел на скамейку, любуясь разгорающимся пламенем. Толстой тоже присел на скамейку, молча закурил трубку и посмотрел вдаль на Неаполь, на Везувий.
— Странный, беспокойный человек, — Горький вновь заговорил о Шаляпине. — Сколько раз собирался ко мне, уж и визы выправлял, и даже чемоданы укладывал, и не приезжал. Бог судил иное, оправдывался он в письмах ко мне. Ссылался на разные семейные и прозаические устройства в жизни, которые то и дело мешали ему побывать здесь у меня. То жаловался на излишки сахара, то на концерты и контракты. Где он только не побывал, даже в Австралию ездил. — Беспрерывная работа привела к тому, жаловался он сам, что утратила для него то прекрасное, чем он жил раньше. Действительно, художественные задачи смяты сейчас во многих театрах, валюта вывихнула у всех мозги, и доллар затемняет все лучи солнца. И сам он теперь рыскает по свету за долларами. Хоть и не совсем, но по частям продает душу черту. Сам так писал мне. Вот и докатился… Дом купил в Париже на доллары, такой, в каком никогда еще в жизни не жил. И все-таки был недоволен, мечтал о простом, родном сеновале, где так незаменимо попахивает сеном и русскими лошадьми. Звал как-ю в Испанию: он купил там клочок земли и хотел строить дачу. Ох, какая в нем ненасытная душа… Как он горевал, что не удалось ему эти «Записки» продать подороже… И вот предъявил иск, какая нелепость и как не стыдно… Ну, тогда я ему и написал, года два уж назад, объяснил, какое дрянное дело он затеял. Сам-то он и не додумался бы, это ему внушили окружающие его паразиты. И все это они затеяли для того, чтобы окончательно закрыть перед ним дорогу на Родину. Не на чем строить иск… Ведь это я уговорил его диктовать час в день стенографистке, диктовал он всего часов десять, а потом я обработал, отредактировал, и рукопись написана моей рукой. Напечатал в «Летописи», заплатил ему по 500 рублей за лист, хотя «Записки» его — на три четверти мой труд. Написал я ему тогда, чтобы не позорил себя. И все равно этот его иск, как грязное пятно, лег на светлую память о нем. Какая жадность! Просто спасу нет! Много вреда принесла его таланту вот эта страсть накоплять деньги. Такой великий и прекрасный артист и так позорно ведет себя. Если б не это… Как хорошо бы послушать его, вспомнить нашу молодость, поговорить о Волге, пожаловаться друг другу на старость. Пожалуй, ближе его у меня никого не было…
Алексей Толстой посмотрел на Горького, и стало ему как-то не по себе: столько неизбывной горести было во всей его фигуре, в лице, в глазах…
— Уеду отсюда… Дни проходят в нервном напряжении, в ожидании всевозможных оскорблений, и ожидание это неизменно оправдывается. Жить вне Советского Союза становится все мучительнее, особенно теперь… Там непрерывный поток впечатлений получаешь, жизнь там так бурно течет, так интересна и разнообразна, что, возвратись сюда, я чувствую себя непривычно и неловко. Как будто у меня что-то отняли и я заключен в неподвижное время, а тут еще стали донимать меня письмами из Союза, почему я снова уезжаю в Италию. Совсем недавно получил очень хорошее письмо от одного, видимо, молодого человека, резко выговаривает мне за то, что я живу в Сорренто. Неужели, спрашивает, у нас в Союзе нет таких мест, как Сорренто? Или вы боитесь расстаться со своей виллой, окружили себя всяческим комфортом, учите своих сыновей в буржуазной школе? Словом, действительно, наслушался всяких эмигрантских выдумок и все так сразу и бухнул. Славный паренек! К этим упрекам мне не привыкать…
— И что ж, вы ответили ему?
— А как же, конечно, ответил, — сказал Горький. — Написал, что никогда никаких вилл у меня не было, нет и, разумеется, не будет. Было бы великой ложью, если б я обзаводился собственностью, одновременно радуясь мощному строительству социализма рабочим классом Союза Советов. Написал, что в Москве мне мешают работать различные заседания, посещения и т. д. А здесь я живу совершенно изолированно, одиноко, и это позволяет мне спокойно работать десять-двенадцать часов в сутки. В Москве соблазняли бы театры, поездки туда-сюда, здесь я в театры не хожу, и даже в городе, три километра от меня, не был уже три месяца… Все подробно, как на духу…
— Сейчас-то дом выглядит неплохо, когда тепло, нет ветра и нет дождей. А зимой не могу себе представить, как вы тут выдерживаете, — Толстой даже передернул плечами. — Дует же всюду.
— Бывает, бывает… — покачал головой Горький. — Дом-то старый, ремонтировался последний раз в 1872 году. Как пойдут дожди, завоет ветер, с крыши посыплется черепица, со стен отпадает штукатурка… Ну, говорим, все пропало, скорее давайте переезжать куда-нибудь. А переезжать в другой — неохота, этот далеко от города, изолирован хорошо, да и переехать-то хочется к вам, в Москву, поближе к своему народу, который смело перекраивает свою землю и перестраивает свою жизнь…
— Поразительные перемены происходят! Куда ни поедешь, всюду вздыблена земля. Летом я люблю путешествовать. — Толстой от приятных воспоминаний потер руки. — В позапрошлом году, в июле — августе путешествовал с Шишковым в Ленинград, Рыбинск. Потом пароходом в Нижний, Сталинград, поездом — в Ростов… Побывали в Сальске, Краснодаре, по реке Кубань в Темрюк, на лошадях в Тамань, через Керченский пролив в Керчь, а уж оттуда в Феодосию, к своим…
— Я уж такие маршруты вряд ли выдержу… — Горький сдержанно вздохнул. — В двадцать восьмом году с удовольствием поездил по стране, был и в Ростове, правда, проездом. Вовсе и не думал там останавливаться, но куда деваться… Как только поезд остановился, пришли в вагон представители партийных и краевых организаций и уговорили выйти хоть на несколько минут. А когда вышел, то стали уговаривать сказать что-нибудь… _ Хорошо им, а мне каково? Я же не умею ораторствовать… Вышел… Кругом, куда ни глянешь, молодые, веселые лица… Какое сердце выдержит… Аплодисменты, возгласы, что только творилось… И, конечно, уже готова трибуна, ведут под руки туда, на трибуну. Вся площадь забита людьми, сидели даже на крышах… Вроде бы должен привыкнуть к такому приему, а все равно растерялся… Стою на трибуне, опираюсь на перила и молчу. Думают, что собираюсь с мыслями, а я просто растерялся, не знаю, что сказать… Сорок лет назад я грузчиком работал в этом городе, на берегу… Кожу, табак разгружали из турецких пароходов. Грязный был город. Плохо платили рабочему человеку… И полиция была свирепая. Узнал я тут почем фунт лиха. И как-то само собой получилось, что это я и сказал… Какие великие перемены… Кто бы мог подумать… А сейчас и подавно… Целый переворот в деревне… Как завидую я вам, что можете наблюдать новую Россию…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});