Ариадна Эфрон - О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери
У нас уже несколько дней оттепель, на центральной улице чудесное оживление — мальчишки на коньках, привязанных к валенкам веревочками и прикрученных огрызками карандашей, девушки в стандартных ботах, с прическами second Empire, лайки в зимних грязных шубах, хребтастые коровы в географических пятнах, одним словом — кого-кого только нет! И над всей этой весенней мешаниной плывут не приземляясь торжественные звуки Бетховена (трансляция из Москвы). Хорошо!
Я сейчас достала и перечитываю «Детство и отрочество» Толстого. В последний раз читала (вернее, в первый!) чуть ли не 30 лет тому назад и все отлично помню, и книгу, и свое восприятие ее. Сейчас, конечно, читается иначе, и, знаешь, хуже читается, потому что все время останавливаешься перед тем, как написано, а тогда никакого как не было, одно только что, т. е. полное слияние содержания с формой. У меня и музыка сейчас так же расслаивается на замысел и исполнение автора, на восприятие и осуществление исполнителя, а когда оркестр — то слежу и за автором и за каждым инструментом. А раньше была только «музыка», вообще.
Как хорошо читается в детстве и в юности! И как все принимается всерьез! Только сейчас, перечитывая «Детство и отрочество», я поняла, что и Толстой писал об этой поре своей жизни с доброй и немного иронической усмешкой, без которой невозможна книга о детстве.
Дорогой Борис, тебя раздражают неизбежные мои оговорки в конце каждого моего письма, что, мол, прости, все так сумбурно и нелепо, а иначе не выходит, потому, что я очень устала и не могу собраться с мыслями. Но и на этот раз я так же и тем же закончу, потому, что это правда истинная. Мне никогда не удается вложить в письмо и сотой доли того, что хотелось бы, пишу не так, не то и не о том, потому что в голове шумит и в ушах звон — я стала так легко утомляться от работы вовсе не трудной физически, и от этого рассеиваюсь и размагничиваюсь. Я бесконечно благодарна тебе за твои письма, ты мне дорог давно и навсегда, наравне с мамой и Сережей, но чувство мое к тебе без личной горечи, а перед ними я непоправимо виновата во многом. Дети — всегда плохие, и наказание их в том, что сознают они это всегда слишком поздно.
Спасибо тебе за все. Целую тебя.
Твоя Аля.
Напиши о своих. Как твой сын? Я была у тебя, и ты был один, и мне трудно представить себе твою семью. Сколько лет сыну? Он родился, наверное, году в 35–36, или даже в 1937-м.[137] Единственный мой ориентир это то, что ты мне как-то, давным-давно, накануне моего отъезда из Москвы, говорил о своих беседах с трехлетним (кажется) сыном, да ты, наверное, не помнишь, а я так хорошо все помню! Потому что мы с тобой редко встречались. И теперь ты мне о нем рассказал немного, И вот я уже и письма не пишу, и спать не ложусь, а вспоминаю, вспоминаю…
А ты говоришь — рассказы писать! Нет, нет, Борис, лучше я буду хорошим твоим читателем. Не по моим силам материал. Пока.
Целую тебя.
<ПАСТЕРНАКУ>; 4 июня 1951
Дорогой Борис! Пишу тебе, а по реке еще идут льдины. 4 июня! Просто наглость. Круглые сутки светло, и круглые сутки пасмурно. Величественно и противно. Правда, когда солнце появляется, тогда чудесно, но это бывает так редко! Вообще же — освещение — это настроение природы, а здесь она вечно плохо настроена, надута, раздражена, ворчлива, плаксива, и все это в невиданных масштабах, с неслыханным размахом.
Было у нас сильное наводнение, многие береговые жители пострадали, лачуги, лодки, ограды унесло водой. Я, как молитву, шептала «Медного Всадника», удивляясь, до чего же верно, и собирала чемоданы, но нас наводнение не тронуло, слава Богу! Все же было очень тревожно. Теперь вода отступает, но под окнами еще настоящий атлантический прибой. Я так люблю море, океан еще больше, а реку — нет, с самого детства боюсь и противного дна, и течения, вообще чувствую себя почти утопленницей. Кроме того, река, самая спокойная, тревожит меня, а море и в тишь и в бурю радует. Ну, это все неважно. Я пишу тебе, чтобы попросить тебя написать мне хотя бы открытку. Я очень давно ничего от тебя не получала и ничего о тебе не знаю, кроме того, что ты одним из первых подписался на займ, о чем прочла в «Литературной газете». Главное — как здоровье, как работа?
Я — дохлая, ужасно от всего устаю, когда есть работа — от работы, когда ее меньше — от страха, что совсем не будет. Зимой уставали глаза от постоянного мрака, сейчас — от неизменного дневного света. А кроме того, все же всегда очень труден быт во всех его проявлениях, здесь, конечно, особенно. Но я пока что бодра и вынослива, особенно, если есть хоть немного солнца. Мне кажется — только солнце, настоящее, вольное, щедрое, вылечило бы меня от всех моих предполагаемых недугов, предполагаемых потому, что к врачам не хожу, дабы не узнать, что вдруг я в самом деле чем-нб. больна.
Поговорить здесь решительно не с кем, а мысленно я обращаюсь только к тебе, правда. Когда в какой-нибудь очень тихий час вдруг все лишнее уходит из души, остается только мудрое и главное, я говорю с тобой с тою же доверчивой простотой, с которой отшельник разговаривает с богом, ничуть не смущаясь его физическим отсутствием. Ты лучше из всех мне известных поэтов переложил несказанное на человеческий язык, и поэтому когда мое «несказанное», перекипев и отстоявшись, делается ясной и яркой, как созвездие, формулой, я несу ее к тебе, через все Енисеи, и мне ничуть не обидно, что оно никогда до тебя не доходит. Молитвы отшельника тоже оседают на ближайших колючках, и от этого не хуже ни богу, ни колючкам, ни отшельнику!
Прилетели гуси, утки, лебеди. И вот я думаю, почему же это ни один из русских композиторов, переложивших на ноты русскую весну, не передал тревожного гусиного разговора, ведь гуси в полете не просто гогочут, они переговариваются, повторяя одну и ту же коротенькую музыкальную фразу в разных тонах, и эта фраза колеблется в воздухе плавно и грустно, и вторят ей сильные, ритмичные удары крыльев. И еще — плещется только что освободившаяся от льдов река, закрой глаза и слушай, смотреть не надо, и без того ясно — весна! Русская, с таким трудом рождаемая природой, такая скупая в первые дни и такая красавица потом!
Целую тебя, будь здоров и пиши.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 15 августа 1951
Дорогой Борис! Получив твое письмо, я почувствовала то, что обычно испытывают родители, когда ребенок, которого считали погибшим (утонувшим, заблудившимся в лесу, упавшим с дерева и т. д.), — преспокойно возвращается домой, слегка развязный от небольшого смущения, что, мол, опоздал. В таких случаях обычно (знаю по себе) приходят в бешенство, и только что оплакиваемого первенца жестоко наказывают. Так и я, получив твое письмо, сперва обрадовалась, потом рассвирепела.[138] Потом опять обрадовалась. Но, ты понимаешь, я настолько истревожилась твоим таким долгим молчанием, что просто вышла из себя, узнав, что главной причиной его был какой-то доктор Фауст. (Впрочем, это лучше, чем Маргарита!) Хорошо было Гете — взял набредил, а потомки — расхлебывай, думала я, шагая с почты. Нет, Борис, в самом деле, нельзя так долго не писать мне, именно тебе нельзя, ты же все знаешь и понимаешь, и потом, в конце концов, я уже столько тревоги в жизни перенесла, что больше не хочу, тем более из-за Фауста. А если тебе писать больно, то посылай телеграммы. Мне больнее без писем сидеть, чем тебе их писать. На случай же, если я переоцениваю твою способность все знать и понимать, м. б. в последнее время отчасти отнятую у тебя переводным Мефистофелем, то скажу тебе еще раз, что ты мне бесконечно дорог потому, что именно ты напоминаешь мне отца и мать, сильнее и подлиннее, чем Лиля — папу, а Ася — маму, что пока ты живешь, дышишь и пишешь (пишешь вообще и иногда мне тоже) — я не чувствую себя осиротевшей. Это, конечно, без всякой мистики. Я росла вдали от тебя, но чувствовала твое влияние, наверное, больше, чем твои настоящие дети, с детства привыкла к твоим стихам, ко всему твоему, и не собираюсь отвыкать, Ты не тревожься, я не напрашиваюсь в «дочери», я вообще «ни в кого» не напрашиваюсь, и мне досадно, что приходится тебе все это растолковывать. Да и не только в отце и матери дело, конечно, я просто очень люблю тебя за то, что ты такой — поэт и человек, и очень счастлива, что живу в одно время с тобой и могу тебе писать и раз в десять лет говорить с тобой — это одно из моих редких, но несомненных преимуществ перед потомками, которые о наших днях и людях будут знать по книгам да памятникам.