Ю Бондарев - Выбор
- Бритва, - охрипло сказал Васильев и наклонился, чтобы поднять острое поблескивающее орудие, которым убил себя Илья, но тут же его сильно отбросило от стены натренированное плечо молодого человека, едва не сбившего его с ног и резким толчком и властной командой:
- Наза-ад! Не трогать! Вы что - с ума сошли?
- Не понимаю, что вы...
- Потом поймете. Прошу за мной в спальню! - волевым голосом приказал молодой человек, и вновь светлый плащ зашуршал, колыхнулся впереди в распахнутой двери из ванной в спальню.
Здесь громоздкое, на половину стены, трюмо (стиля купеческого ампира), кое-где попорченное желтизной, с поразительной четкостью, однако, отражало часть комнаты, разобранную двухспальную постель, отброшенный к ногам скомканный конверт пододеяльника, помятую подушку - постель, которую лишь мельком увидел Васильев, мгновенно вообразив, как одиноко лежал на ней голый Илья в крайние минуты, думая, прощаясь с миром перед тем, как пойти в ванную.
У изголовья на тумбочке, неаккуратно залитой пятнами, клейкими на вид, осыпанной пеплом, стояла порожняя бутылка из-под шампанского, возвышались грудой окурки в пепельнице и валялась пустая пачка "Сэлем".
Молодой человек, не задерживаясь подле кровати, приблизился к туалетному столу, внимательно склонился там, после чего кивком хорошо причесанной головы подозвал Васильева, спросил с веской загадочностью:
- Его почерк на газете? Узнаете? У кого же он просил прощения? У вас, Владимир Алексеевич? Посмотрите...
Васильев посмотрел.
Это была газета "Вечерняя Москва", купленная, надо полагать, Ильей в вестибюльном киоске, развернутая на столе, наверно, прочитанная или приготовленная для чтения, или, может быть, подстеленная с иной целью, но остро и неестественно кололо глаза вверху на просвете полосы сжатое молящее слово, дважды написанное нетвердым почерком: "Простите!", "Простите!" Оно, это слово, впивалось в сознание тайной своей необходимости, сложностью и простотой нераспознанной цели, необъяснимостью движения предсмертной мысли Ильи, оно проникало в грудь щекочущим холодом смертельного острия. И Васильев спросил, вспыхивая раздражением против веской уверенности молодого человека:
- Почему вы считаете, что Илья Петрович Рамзин должен был просить прощения у меня?
- Потому что письмо покойного адресовано лично вам, Владимир Алексеевич, - произнес молодой человек с неразрушимым достоинством справедливости, исключающей всякую натяжку, и с вкрадчивой плавностью отвернул полосу газеты на столе, прикрывавшей незаклеенный конверт. - Письмо предназначено вам, Владимир Алексеевич, поэтому мы вынуждены были побеспокоить вас, оторвать, так сказать, от творческого процесса, от создания полотен, воспевающих трудовой...
- Вы не из бывших критиков? - желчно перебил Васильев, задетый фальшивой фразой молодого человека. - А то похоже, что вы цитируете свои статьи о современной живописи. Я могу взять с собой письмо?
- Нет. Прошу прочитать его здесь.
- Насколько я понимаю, - передернулся Васильев, - оно предназначено мне. Но я его взять не могу, а содержание вам уже известно?
- Разумеется. Я обязан был ознакомиться с ним по роду сложившихся... неординарных обстоятельств. Мы не на коктейль сюда приехали, Владимир Алексеевич, - поправил властно молодой человек и, глядя в лицо Васильеву, сам подал конверт, не без требовательности добавляя: - Прошу вас здесь ознакомиться с содержанием письма покойного и, пожалуйста, оставить его нам до конца расследования... Надеюсь, вы разумный человек и понимаете, что в жизни бывает все и даже вены иногда вскрывают не своей рукой и не по своей воле... Пока мы в исканиях, так сказать, истины. Но мы найдем ее, уверяю вас.
- Я, видимо, не разумный человек, - сказал Васильев неприязненно и отошел к лампе, горевшей на конце стола, стал спиной к молодому человеку, чтобы тот не видел его лица и дрожи его пальцев, когда он взял мелко исписанный лист бумаги.
"Дорогой Володя!
Прости меня за уход, подобный Сенеке. Но так проще и легче. Мой бывший друг, позаботься только о единственном - чтобы меня похоронили на каком-нибудь московском кладбище, и прости за тягостные хлопоты, которые доставлю. Я хочу (зачеркнуто) здесь, даже если Рудольф (зачеркнуто) потребует через посольство. Итальянцы очень уважительно относятся к покойникам и могут не разрешить.
Все мы трагично одиноки на этом свете и все смертны. Везде ужасно (зачеркнуто)...
Мне никто не может помочь - ни деньги, ни женщина, ни твоя дружба, Володя.
Я был честолюбив, но судьба не была милосердной. Никакого следа я не оставил после себя на земле. Только прошлое было прекрасно - наш двор, школа, моя дружба с тобой, юность, которой уже нет и не будет во веки веков. Наверное, на том свете я не узнаю ни тебя, ни Марию. Да что там будет, в бесплотности?
Что бы ни было, мы неразлучимы перед вечностью, и я, мой единственный друг Володя, не отрекаюсь от прошлого, от нашей молодости.
Не знаю, чего люди больше достойны - жалости или ненависти, но Лазарев был моим роком, и я был вынужден (зачеркнуто), чтобы выжить в плену. На том свете объяснимся. Я ему не простил и мертвому.
Поцелуй Марию и скажи ей, что она напрасно избегала встреч со мной в Москве. Я так ее и не увидел. Прости и за Викторию. Я исповедуюсь, и я прошу отпущения грехов.
Наверное, когда-то мне нравилась Мария. И не знаю, что было бы между нами, если бы я не попал в плен. Мою покойную жену звали Марта Зайгель. Она любила меня без памяти, как любят сумасшедшие. Марта была горбуньей, святая, с глазами печальной мадонны.
Проснуться бы в другом мире летним солнечным утром и все начать сначала. Впрочем, сентиментальная чепуха.
Жаль мне, мой старый друг Володя, что и ты, талантливый человек, к сожалению, не купаешься в лучах счастья. А есть ли оно вообще?
Finis*, ничего не поделаешь, мой друг! В моей бутылке кончилось шампанское, а было так легко писать. Кончаю. Мне все ясно... Вот он, последний выбор, который я могу сделать.
______________
* Конец (лат.).
Не орудие ли человек в чьих-то руках? Кто производит над нами безумный эксперимент? Кто хочет над нами власти?
Простите! Простите! Простите!
Сейчас 3 часа ночи.
Думаю, что мама, железная женщина, спокойно отнесется к моему уходу. Бог милосерден. Одно меня мучит...
Адью!
Ваш многогрешный Илья".
Он три раза подряд прочитал письмо Ильи, который убил себя, оказывается, глубокой ночью, а теперь лежал там, в ванной, по грудь погруженный в окрашенную его кровью воду, и уже не мог ответить на главный вопрос: "зачем?" Нет, никакие предсмертные объяснения никогда не помогали этому вечному "зачем", и Васильев опять представил, как несколько часов ворочался вот здесь на постели Илья, обдумывая целую жизнь и уходящие мгновения своей жизни перед приближающимся концом, сомневаясь вдруг, покрываясь весь липким потом, пережив последние, оставшиеся на один вдох секунды, обрыв света. И, отвергая слабость колебания, трусость, обвинял и убеждал себя решиться на все завершающий, сполна все оплачивающий шаг, после которого хлынет из пропасти тьма, навсегда смыв сомнения, весь белый свет короткой, будто ожог, болью. Он представлял, как, решившись, Илья лежа наливал и пил шампанское вот из этого бокала, сохранившего следы капель, может быть, разговаривал вслух и вслух прочитывал фразы, лихорадочно курил одну сигарету за другой, изредка взглядывая вокруг и в страхе встречая слева в зеркальном пространстве чье-то худое, без единой кровинки чужое лицо, уже приговоренное к смерти, уже обреченное. Вероятно, он вздрагивал, не узнавал свое лицо, вставал и всматривался в каждую морщинку, в глубь глаз, холодея на краю бездны, дышавшей темнотой, зло смеясь над вновь вползавшим в душу ужасом, потом разделся полностью, и, прежде чем пойти в ванную, напустить воду, приготовить и осмотреть острие бритвы, он, обнаженный, точно для казни в Древнем Риме, упал спиной на постель, глядя в высокий лепной потолок, чуть серовато-пыльный от времени и прекрасный обыденной простотой, закрывавший влажное небо весенней ночи...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});